Текст книги "Русская Венера"
Автор книги: Вячеслав Шугаев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 21 страниц)
– Нет, могу съездить. Запросто. – Ивану польстила просьба Таборова: «Во. Меня уже не обойдешь. Серьезного мужика сразу видать».
4
Вдова жила на правом берегу, в казенном двухквартирном доме. Дом поставили из соснового бруса, затем, не обшивая, покрасили: одну половину в темно-серый цвет, другую – в темно-зеленый – как того пожелали хозяева. Иван, помня объяснения Таборова, открыл зеленую калитку. Во дворе на качелях, привязанных меж двух берез, сидел мальчишка лет шести, сидел, видать, давно, потому что носишко его напоминал молодую розово-лиловую картофелину и мокро блестел; глаза, в общем-то голубые, от холода перешли в какой-то белесый стылый цвет – сизозанемевшее лицо согревали лишь два теплых овсяно-желтых листика, прилипших вместо бровей.
– Здорово, – Иван протянул мальчишке руку, тот сунул свою, маленькую, холодную рыбешку, и быстро отдернул, спрятал в карман телогрейки.
– Шефствовать пришел?
– Да не знаю. Как получится. Тебя, может, качнуть?
– Давай, только быстро. А то мать увидит, качель снимет. «Вовка, нельзя, Вовка, не смей» – слов других не знает.
– Значит, ты Вовка? Вовка-морковка.
– Не, меня так не дразнят. Вовкин-суровкин – вот как.
– А кто дразнит-то?
– Девчонки и мать. Тут кругом одни девчонки живут.
– Ты суровый, что ли?
– Нет, строгий. А тебя как звать?
– Ванька.
Мальчишка рассмеялся.
– Ты почему так говоришь?
– Ваньку валяю.
– Валяют дурака – я знаю.
– Нет, и Ваньку тоже валяют, – весело вздохнул Иван.
– Давай я тебя буду звать Ваня. Без всяких отчеств и дядей.
– Договорились. Никакой я тебе не дядя.
– Матери скажешь, что разрешил так звать?
– Скажу.
– Тогда качай, Ваня.
Разлетевшись, раскачавшись, не удержав сладкого ужаса, Вовка звонко и тонко ойкнул. На крыльцо выскочила женщина, простоволосая, в легоньком затрапезном платье, в галошах на босу ногу – видимо, мыла пол.
– Опять за свое? Вовка?! Осатанел, да? Давно на нервах не играл? – Она спрашивала, укоряла, но не кричала, и потому визгливые нотки не залетали в ее мягкое, чуть глуховатое контральто.
Иван, улыбаясь, загородил его.
– Это я осатанел. Здрасте. Иван Митюшкин прибыл на подмогу. Таборов велел кланяться.
– Извините, перепугалась – поздороваться забыла. – Она не улыбнулась при этом заученно гостеприимно, не смутилась вслух: «Ой, я в таком виде», – а молча задержала темные неподвижные глаза на Иване – запоминала новое лицо. – Татьяна я. И чего это Таборову не сидится? Двадцать раз ему говорила: не посылай больше, хватит, у меня головы уже не хватает заделье придумывать. Все сделали, спасибо. Чего людей гонять? Вы недавно в бригаде?
– Третью неделю. Холодно сегодня – остынете так-то.
– Ничего. Заходите в дом, сейчас чай поставлю. Правда, уборка у меня, не знала, не ждала.
– Чай еще заработать надо. Так-таки нечего делать?
– Есть, есть, Ваня. Дополна работы, пошли, – Вовка потянул Ивана. – Сама ворчишь, ворчишь: в сарае черт ногу сломит – и вдруг дела нет.
– Все, Вовка. Конец! – Она беспомощно всплеснула руками. – Опять «тыкаешь», опять ровню нашел, из детсада дружка привел! Сколько говорить: нельзя так со взрослыми!
– Ваня, скажи.
– Помню, Вовка, помню. Мы с ним решили на «ты», чтоб головы не морочить. Может, по педагогике-то и не так выходит, зато душевней.
– Ну и сын у меня! Стоять бы тебе сейчас в углу, Вовка, ну да к вечеру заработаешь – день длинный, успеешь нашкодить.
В сарае не только черт, но и человек сломал бы ногу. Доски, ящики, узловатые витые чурбаки, которые не возьмешь ни одним колуном, рваные сапоги, туфли, телогрейки, горы пыльных банок и бутылок – вся эта дребедень с какою-то мелочною, незначительною настойчивостью напоминала: в доме давно нет хозяина. Иван поморщился: «Как ржа. Как моль в запертом сундуке. – И пожалел Татьяну: – Боится, наверное, даже заходить сюда. Чужой глаз не видит, и ладно. Туда-сюда ведь мечется – не разорвется. Не до сараев, не до хозяйства: пацана растить да деньги зарабатывать – больше в таком случае ничего не успеешь». Сначала он решил сколотить ларь под уголь и, пока вытесывал стойки, велел Вовке перетащить на огород рванье и тряпье: «Костер потом запалим, картошки напечем». Чурбаки выбрасывать пожалел, собрал их в поленницу: «Может, когда еще приду, клин захвачу, все переколю». Затем разбил ящики – вот вам и готовая лучина, отнес за сарай банки и бутылки и между делом, по пути, смастерил Вовке хоккейную клюшку: вытесал из доски рукоятку, сделал на одном конце запил и вставил в него дощечку от ящика. Пара гвоздей, подвернувшийся моток изоленты, и Вовка, сдерживая восхищение, развесил под носом такие провода, что Иван головой покачал:
– Хороший ты, Вовка, мужик, но сопляк.
Тот быстро обмахнулся рукавом, попримерялся к клюшке и побежал в дом показывать.
Потом они жгли костер, ели обугленную, хрусткую картошку – губы сразу облепила черная окалина; по очереди пробовали клюшку на новой шайбе, которую Иван вырезал тут же из старого каблука, и Вовка все спрашивал:
– Ваня, ты где раньше был? Нет бы летом появиться – хоть бы плавать научил.
– А у тебя что? Языка нет? Взял бы крикнул, позвал. Я бы мигом примчался.
Вышла на крыльцо Татьяна:
– Эй, работнички. Пора и ложками поработать.
Ее усмешливо-спокойный, глуховато-мягкий голос вдруг приобщил Ивана к странному ощущению: вроде бы однажды он уже шел к этому крыльцу, вот так же бодро умаявшись на домашних работах, вроде бы уже испытывал умиротворенность и довольство от домашнего голоса, звавшего к столу. Иван потряс головой: «Ты чего это, парень? Не было такого и быть не могло».
Она переоделась и была теперь в темно-вишневом платье с широким узорчато-резным воротником и широкими же манжетами-раструбами, отделанными шелком более светлого колера. Платье явило стройный стан и напряженно, туго очертило грудь; его темно-вишневое тревожное свечение как бы отдавалось, отражалось в глазах, тоже темно-вишневых, но с некоторою долею медово-золотистого блеска. Вишневые отсветы падали и на смуглое лицо, с какой-то томительною тонкой печалью углубляя тени в скульных впадинках, прелестно, легко касаясь высокого лба. Темно-медовые тяжелые волосы Татьяна собрала в узел, и он, отягощая голову, замедлял ее повороты, наклоны, придавая этим движениям несколько надменную плавность.
«Может, из-за меня так оделась? Все-таки гость», – подумал Иван и, показывая, что он человек с пониманием, заметил:
– К лицу вам платье. Очень идет. Хоть на вечер сейчас, хоть в театр – все оглядываться будут.
Давно не говорил Вовка, прямо измолчался весь.
– Бабушка Тася уж ругает ее, ругает. Как, мол, не жалко обновку на дом тратить. А устанет ругать и запоет: ох, Танька, хоть под венец тебя сейчас.
Татьяна схватила со стола ложку, замахнулась, но Вовка отпрыгнул.
Иван вздрогнул и, хоть замахивались не на его лоб, невольно отпрянул. Опомнившись, рассмеялся.
– Думал, и мне по пути попадет. Ну и строга у тебя мать, Вовка.
Татьяна погрозила ложкой.
– Теперь от угла не отвертишься! Не хватало еще – мать просмеивать!
– А где эта бабушка Тася? – спросил Иван.
– Да с Вовкой тут домовничает. Ночью-то одного нехорошо бросать.
Иван уже знал, что Татьяна работает ночным диспетчером на автовокзале.
– Ну да! Домовничает! Чай целый вечер пьет – ни сказки не дождешься, ни поиграть. Мать мне конфет купит, а я и попробовать не успеваю.
– Молчи. С тобой сидеть – золотом платить надо. Ладно, давайте за стол.
Она достала из самодельного шкафчика-холодильника, вделанного в стену под окном, бутылку водки, и Иван будто сейчас только вспомнил, вскочил, бросился к вешалке, выхватил из пальто свою, загодя купленную.
– И я ведь припас. Думал, с устатку-то сам бог велел.
Татьяна впервые улыбнулась: влажно и сочно приоткрылись губы, весело заблестели ровные, плотные зубы, а глаза оставались при этом сосредоточенно-спокойными.
– Так я и знала. У меня эта бутылка сто лет простоит. Кто ни придет, только соберусь угостить – свою достает. Даже неудобно.
Ее улыбка смутила Ивана. «Смотри, как серьезно улыбается. Вроде как при себе только малый запас веселья держит, а главный где-то в другом месте». И он непостижимым образом понял, ознобно догадался, что его долго будет смущать эта улыбка, он изведется, разгадывая ее смысл, сердце изболится от этого неизъяснимо волнующего несоответствия: влажный, сочный веселый рот – и спокойные, нестерпимо спокойные глаза. Он опять одернул, оборвал себя: «Что-то много тебе сегодня мерещится. Сильно впечатлительный стал».
– Ну, ваше здоровье!
– Спасибо. За помощь спасибо.
– Корочку, корочку на! Занюхай, Ваня!
– Счас, Вовка, счас. А потом тобой закушу.
Вскоре омыло душу, освежило волной особой горячей доверительности, когда непременно тянет откровенничать, искать ласковые, дружеские слова для человека, сидящего напротив. Ивана подмывало сказать, что он распрекрасно понимает, как несладко Татьяне живется. Что вдовью долю, может, и скрашивает людская отзывчивость, но веселее ее не делает, что Татьяна молода и красива и жизнь еще повернется к ней счастливым боком. Но совестно ни с того ни с сего жалеть и утешать человека, поэтому для разгона Иван начал издалека:
– С твоим хозяйством, Таня, замаешься… – запнулся, удивленно вытаращил глаза, точно у Татьяны спрашивал: не знаешь, мол, что это со мной. – Ой, извините!
– Да чего там, «извините». Давно уж попросту надо было. Из таборовской бригады – и «вы», «вы» – мне как-то даже дико. Так что уж больше не извиняйся.
– Вот и хорошо, – сказал Иван. – Я тоже сначала хотел без всяких «вы» – по-товарищески. Но, думаю, кто ее знает, может, не понравится.
– Понравится, понравится.
– Так я о чем, Таня. Замаешься, говорю, с таким хозяйством. Зачем тебе эти печки, уголь, огородище вон какой. Возьми да сменяй на благоустроенную. Охотников, знаешь, сколько найдется? Из деревни же народу дополна, а им только дай свою грядку, свою ограду, сарай этот – с руками оторвут.
– Да нет, возиться неохота, – ответила она безразлично, ровным голосом, и что-то на миг переменилось в ее лице: то ли дрогнули глаза, то ли легкой хмурью тронуло лоб, то ли губы задело неуловимо скользнувшей горечью. Иван не понял, что, а лишь вновь непостижимым образом догадался: не стоило говорить о доме и впредь даже заикаться о нем не надо.
– И то правда. Я ведь так – случайно сказал. – «Видно, другую жизнь в этом доме помнит. Видно, очень хорошую жизнь. С чего бы она тогда за него держалась? И в эту жизнь никого не пускает. Заповедник, запретная зона, но ведь молода, молода, четвертную не разменяла! Что ли, думает – и впереди у нее одно прошлое? Вот же не повезло девке! Сколько, однако, в ней спокоя! Но такого, что вроде как дрожит вся, на что решится – ни остановить, ни уговорить. Да, с душой, с душой девка! Хоть плачь… Однако пора за шапку браться».
Иван встал.
– Ну ладно, нагостился. Спасибо, как говорится, за хлеб-соль.
– Как не стыдно, Иван! Уж кому спасибо говорить, так мне. Таборову кланяйся. Заходи когда и не с помощью. В общежитии ведь живешь? Ну вот. И заходи чаевничать с домашней стряпней. Передышка от сухомятки будет. Ну, спасибо тебе большое.
Ему показалось, что она облегченно вздохнула, когда он поднялся. «Интересу ко мне никакого! Да и с чего интерес-то? Подумаешь – горы свернул. Расселся, водку пью, советы даю – хорош гусь! Не знала, наверное, как избавиться».
– Ваня, Ваня, придешь, а? Приходи, катушку сделаем. – Вовка как-то покинуто и одиноко топтался возле него. – Дай честное слово, что придешь. Ваня, может, сыграем во что-нибудь?
– Хоть кем быть, Вовка, приду. Москву показать?
– Больно, Ваня. Но так и быть – покажи.
– Шучу, Вовка. Мы после повеселее что-нибудь придумаем. Пока. И мать слушайся. А то никаких катушек.
В автобусе Иван закрыл глаза, чтобы получше увидеть прошедший день, и неожиданно для себя протяжно, с жалобным всхлипом вздохнул – и раз, и другой, и третий. Не открывая глаз, улыбнулся, что ему так вздыхается. И решил: «Завтра съезжу к ним. Скажу, что погреб забыл доделать. Или еще что-нибудь. Съезжу, съезжу – чего там».
5
Назавтра, собираясь на правый берег, Иван не стал покупать водку: «И там откажусь. Подумает еще – каждый день поливаю. Ох, и догадливый же ты стал – спасу нет! Сильно догадливый!»
Она удивленно отступила, открыв дверь:
– Ваня, здравствуй! Забыл чего?
– Вспомнил, что погреб еще не вычистил. Ну и примчался.
Она была в том же темно-вишневом платье, так же подобранна, спокойно-задумчива, и так же неподвижны был темные, с золотисто-медовым отливом глаза. «Нет, вчера мне не спьяну показалось, – подумал Иван. – Много, много в ней спокою, но уж так она его хранит, держит – не подходи! Да и не знаю я никаких подходов. Как будет, так будет!»
Из комнаты вырвался Вовка:
– Ваня! Катушку или что будем делать?
– Поздоровался бы сначала.
Татьяна в упор с какой-то равнодушною приветливостью рассматривала Ивана. Он смутился, смешался, глупо увел глаза в потолок – ни дать ни взять великовозрастный Вовкин приятель, мнущийся у порога.
«Недовольна, что пришел. Может, собралась куда или, наоборот, ждет кого. А я явился не запылился. Не убегать же теперь. Да и как я ей помешаю? Я с Вовкой буду. А она – хоть на все четыре стороны!»
– Может, плюнешь на этот погреб, Ваня? Мне он ни к чему.
– Надо уж до конца довести, раз взялся. Я, наверно, не ко времени?
– Не в этом дело. Просто необязательно на нас и воскресенье тратить.
– Не бойся, не на вас. Себя не знаю куда деть.
– Смотри, Ваня. Если уж так работу ищешь, работай.
С погребом он управился быстро, еще быстрее поставил Вовке катушку: сколотил козлы, с них в наклон пустил две доски, прикатил чурбан, чтоб ловчее залезать, наносил от колонки воды – накатистая, звонкая вышла катушка. Конечно, обновили ее. И фанерками, и подошвами, и просто штанами навели завершающий глянец. Покричали, поойкали, повизжали. Все. Пора по домам, никакого заделья на глаза не попадалось. Иван заметил, что, прощаясь, Татьяна уже не приглашала заходить на чай да на домашнюю стряпню: «Спасибо, до свиданья, Таборову привет». А Ивану, значит, от ворот поворот. «Ясно. Видала она таких помощников. Не для тебя, Ваня, и спокой этот, и голос тихий, и улыбка необыкновенная не для тебя. Ну, ладно. Обойдемся. К Вовке-то я могу ходить? Должен же кто-то пацаном заниматься?!»
В понедельник Таборов спросил:
– Был?
– Ну. Кланяется тебе.
– Как она там?
– Жива, здорова.
– Что сделал?
Иван сказал.
– Смотри-ка. Проворный ты, Митюшкин. Бережешь – не скажу, что секунды, но минуты уже бережешь. Выношу благодарность. Устно. Запомнил?
– Иди-ка ты.
– Так. Уголь мы ей завезли, дрова тоже. Побелено, окрашено, картошка в подполе, и ты, значит, окончательный марафет навел. Теперь до конца месяца протерпит. А то у нас сейчас взахлеб дела.
– Вот что. Чтоб больше об этом не говорить. Не посылай больше к ней никого. Мне не трудно, и время у меня всегда есть.
– Даже вон как! – Таборов попробовал откинуть голову – этак сторонне оглядеть Ивана, но шея была так коротка и крепка, что голова только дернулась.
– Ты против, что ли?
– Не знаю. А ты почему такой шустрый?
– Ты запомни: мне не трудно туда ездить.
– Запомнил. Она тебя просила?
– Нет. Сам так решил.
– И что из этого выйдет?
– Не знаю.
– Как мужик мужику. Езди, конечно. Тут не запретишь. Но крепко подумай.
– Подумаю.
– Вопросов нет. Разве что последний: время, значит, пришло?
– Иди-ка ты.
В тот же вечер Иван поехал на правый берег. Татьяна уже не удивилась, не поздоровалась, а молча, чуть прищурившись, ждала, что же он теперь скажет. Иван, с торопливой, ненавистной себе, какой-то дрожащей бойкостью в голосе, объяснил:
– Коньки вчера Вовке обещал. Ну и сегодня сварил маломальские.
Он поспешно развернул газетку, показал двухполозные самоделки и надеялся, показывая, что Татьяна отмякнет, подобреет, вернется на ее лицо усмешливо-ласковая, затаенная горечь, которая с мучительной силой притягивала Ивана.
– Вовка, Ваня твой пришел.
«Больше ни за что не приду! Так тебе, дураку, и надо! Ждут тебя тут, как же!» Но, конечно, приехал на следующий день, не придумывая никаких объяснений. И весь вечер играл с Вовкой в «морской бой».
Так и ездил, справляя должность великовозрастного Вовкиного приятеля, и, кстати, был доволен ею. «Ох и смешно, наверно, со стороны смотреть на меня. А что поделаешь, если сказать боюсь? Скажешь, а она вообще больше не пустит. Уж лучше молчком. Чем-нибудь да все равно это кончится».
Однажды он не приехал – не пустила сверхурочная работа. Когда появился на правом берегу, Вовка гордо сообщил:
– А я из-за тебя с матерью разругался!
– Как?! – У Ивана замедлилось сердце.
– Я ее спрашиваю: «Не знаешь, куда Ваня делся?» А она: «Отгул, – говорит, – взял, а то уж больно зачастил». Я ей: «А тебе что, жалко, что ли?»
– А она?
– В угол меня и не разговаривает.
Иван понял: пора для серьезного разговора пришла. Чем дальше откладывать, отодвигать, даже и слово «нет», тем горше опустеет Вовкино сердчишко.
Он без оглядки, звенящим голосом спросил Татьяну:
– Говоришь, зачастил? А что делать?
– Наябедничал все-таки. Говорила, Ваня, говорила, – спокойный прежний голос, но вроде чуть спешит, скрывает какую-то тревогу. И он – привычно уже – догадался: Татьяна не хочет объясняться под этой крышей и не знает, как предупредить объяснение.
– Ты дежуришь сегодня?
– Да.
– Я зайду к тебе?
– Ночью-то? Не уедешь потом.
– Что ж, что ночью.
– Заходи.
6
Муж ее погиб ясным сентябрьским днем, когда даль просторна и солнечно-грустна, а воздух сух и сгущен до прохладной голубизны.
Татьяне позвонил тогда Таборов, сказал: «С Сашкой беда».
С бесслезным, почерневшим сердцем, терпеливо, каменно сжавшись, она ехала в котлован по дороге, тихо освещенной солнцем и желтой парящей листвой, и щадила себя, надеясь: «Покалечился? Зашибся? Господи, Сашка, Сашка! Лишь бы жил, жил!» – неужели беда и на такой день имеет право?
Сашка лежал на деревянных сходнях в тени скалы, с которой сорвался. Кто-то укрыл его брезентовым фартуком, но лицо прятать не стал. Устало опущенные губы, сонно закрытые веки, легкий низовой ветерок в веселых соломенных кудрях – сморила человека работа, прикорнул в тенечке. «Все, все, все!» – поняла Татьяна, никто не будет укрывать живого таким старым, выгоревшим в растворных брызгах фартуком. Она подняла глаза на скалу: диабазовые уступы и башенки заливало небесным слепящим, праздничным потоком, и эта праздничная голубизна так больно ударила в сердце, что Татьяна упала рядом с Сашкой и сухо, невозможно закричала:
– Не прощу-у!
Стоявшие вокруг Сашкины товарищи виновато склонили головы, подумав, что это им не простит Татьяна, это они недосмотрели, отпустили его на скалу без монтажного пояса.
Но не их судила Татьяна этим страшным криком: обеспамятевшее сердце ее не приняло столько боли враз. Сашка, она, их не прожитая любовь, теплое Вовкино посапывание в плечо отца, голубое праздничное небо, осенний счастливый покой, томящий душу ожиданием еще какой-то радости, – все, все летело, проваливалось в тьму, в смертную тьму: как можно смерть понять и как можно ей простить?
В дни похорон ей удалось упрятать это «не прощу!» в глубь, онемевшей, смерзшейся души и не выпускать, удерживать до последнего кладбищенского прощания. Когда споро и бойко застучали молотки могильщиков, Татьяна оттолкнула их, упала на колени, обняла гроб и снова сухо, невозможно закричала:
– Не прощу-у!
Сашкиным товарищам послышалось, что она кричит: «Не пущу!» Они постояли, склонив головы перед наивностью горя, затем подняли Татьяну и отвели в сторону. А день опять был золотой, легкий, прозрачный. Меж кустов и деревьев приготовилась ловить первый снег паутина, а пока что останавливала запахи близких огородных дымов. Сырая земля высохла, согрелась и рассыпчато потекла на последнюю Сашкину кумачовую крышу.
Татьяна не заметила, в какой день и час отпустила, не застила больше свет глухая и слепая боль, освободив сердце для спокойного, медленного горя, которое не мешало работать, ругать и ласкать Вовку, сдержанно-устало объяснять ему: «Папа уехал. Не знаю. Когда вернется, тогда вернется, как с делами управится. На кудыкину гору. На Север уехал, на Север». Горе позволяло и улыбаться, но, верно, с какой-то машинальностью: чувствуешь, губы шевельнулись – и все, вроде не твоя улыбка, вроде как по заказу, вроде чужой команде подчинилась – в этом месте улыбнись, положено.
В сороковины она пришла на кладбище. Холодная, моросящая жижа – ни дождь, ни снег: пустынное скорбное пространство; убогая зелень неживых, металлических листьев – Татьяна не заметила всего этого, присев на скамеечку возле Сашки. Но леденящее кладбищенское одиночество, неслышно ступая по раскисшей земле, вскоре окружило ее, присело рядом, бесцеремонно потеснило, подтолкнуло плечом: очнись, заметь меня. Татьяна оглянулась: как пусто, сыро, черно кругом! С могильной тумбочки на нее смотрел, улыбаясь, Сашка, словно собирался сказать, как не раз говорил когда-то: «Ну, мать. Не хнычь. Кукситься хорошо, кому делать нечего». Татьяна закрыла глаза. И как бы помимо чувств, помимо рассудка вошло в нее сознание, нет, ощущение, состояние какой-то особой, редко выпадающей прозорливости: исчезнут эти дни, составятся годы, и никто, никто не будет помнить Сашку, ни одна живая душа! Его не будет – и рассеется, исчезнет память о нем. Он был хорошим человеком, очень хорошим. Ее мужем. Но этого так мало, чтобы люди не забыли его. «Сашка, Сашка! Никакой родни у тебя, кроме меня. Только я тебя и запомню, только я и смогу. Сашка! Если я тебя забуду, пусть мне будет хуже всех на свете! Хуже нищенки, старухи одинокой. Слышишь? Не забуду, не забуду, не забуду!» – повторяла и повторяла Татьяна, с внезапной суеверной ясностью поняв: она не посмеет, никогда не посмеет забыть этой клятвы.
По прошествии времени, по истечении некоего житейского срока, отпущенного подругами и соседками на вдовий траур, они подступили к Татьяне с разговорами: «Тань, пора уж и на людях показаться. Не век же одной сидеть». «Танька, да ты только мигни – женихи стаей слетятся». «Танюшк, вон на Амурской, возле магазина, тоже вдовец живет. Серьезный мужчина, самостоятельный, машину держит. Парнишке-то отца надо. Одна, девка, не справишься».
Она либо отмахивалась, либо с равнодушной улыбкой говорила: «Ох, и нелегко свахам хлеб достается. А от меня и крошки не перепадет. На меня угодить трудно».
Заглядывая в дальнейшую жизнь, Татьяна видела: как бы истово она ни помнила Сашку, но ради Вовки и, уступая своей долгой еще молодости, ей придется – уже при трезвом сердце – соединиться с каким-то человеком. Но этот человек должен уважать ее прошлое, беречь ее память, не требовать всего сердца, потому что никому никогда не сможет она теперь отдать своего сердца.
7
Иван приехал последним автобусом. В стылой радужной мгле тепло желтело окно автостанции. Иван остался на улице: не с шофером же заходить! Но и когда тот, отметив путевку, вернулся в кабину, погазовал на месте, посигналил, торопя случайных полуночников, Иван все кружил и кружил вокруг вокзала, тянулся на цыпочках к желтому окну, и вдруг от затянутых льдом стеклин наносило на него таким жаром, что он сдвигал шапку на затылок, утирал лоб: «Вот жжет меня, прошибает. Боюсь, что ли?»
Еще в автобусе он придумывал, что же скажет Татьяне. Какие слова, но не придумал – помешала откуда-то взявшаяся вдруг мелочная наблюдательность: Иван замечал, и кто входил, и кто выходил, и какие машины встречались и обгоняли автобус, со странным вниманием прислушивался к разговорам соседей. Наконец разозлился: «Да что это я! Еду, можно сказать, за судьбой, а всякими глупостями отвлекаюсь!» И тут же понял: он нарочно отгоняет решительную думку, не то боясь ее, не то смущаясь, самому было непонятно. Хотел вот на воздухе подумать, сосредоточиться, а вместо этого кружит и кружит, напала какая-то пустая расслабляющая жара. «Сейчас сюда милицию – и меня заберут. Точно. Скрадываю прямо-таки эту диспетчерскую. Жулик и жулик – кто посмотрит».
Он решительно вошел и хрипло-настывшим голосом сказал:
– Добрый вечер, то есть добрая ночь!
– Да уж, добрая. От мороза моя контора того и гляди развалится. – Татьяна была в черном свитере, на плечах – белый прозрачный шарф, белизна его как бы охлаждала, смиряла смуглый пыл Татьяниных щек.
«И она, видно, волнуется», – обрадовался Иван.
– Я уж не ждала тебя. Думала, на автобус опоздал. – Голос, однако, ровный, и глаза прежние, неподвижно-темные.
«Ждала, ждала!» – опять обрадовался Иван, хотя долею рассудка и окорачивал свою радость – и черным боком это свидание еще может повернуться.
– Нет, как раз успел, да с шофером не хотел заходить.
– Поди, озяб, ног не чуешь?
– Что ты! Не погода – Ташкент. Я вообще холода не замечаю. Не думаю о нем и не замечаю. – Иван снял пальто, бросил на стул.
– Чайник сейчас включу. В Ташкенте тоже чай пьют.
– Тебе не чайник, самовар надо держать. Шофер замотается, спит на ходу, а ты ему – крепенького, горяченького.
– Ага, дождешься их. На ночь три машины оставляют, а я их почти не вижу.
– А если кому срочно потребуется? На самолет или еще куда? – Ивану стало совестно: «Так всю ночь можно проговорить и ничего не сказать. Не ей же начинать, мне. А я мелю и мелю…»
– Тогда на своих двоих.
– Таня! Так что же делать? – Иван спросил звонким, напрягшимся голосом, хотел зажмуриться от муки, которую вытерпел, говоря это, но удержался, и отдало в глаза горячей резью. – Люблю я тебя.
Она слабо, неуловимо то ли вздрогнула, то ли покачнулась, с какою-то беззащитною плавностью отвернулась, потупилась, собрала, стянула на груди шарф, словно защищалась, закрывалась этим белым крестом от Ивановых слов.
– Слышишь? Таня?
– Да.
– Что ты мне скажешь? – У него уже перехватывало, горело горло.
– Не знаю, Ваня. Может, ты не там свое счастье ищешь? Ведь жизнь-то у всех одна. И у тебя тоже. Ты подумай, Ваня.
– Я уже думал-передумал – надоело! Ты мне скажи: ты-то согласна, что я тебя люблю? Согласна?!
– Да.
Жаркая, нервная лихота, одолевавшая его весь вечер, наконец отпустила, сникла, и Иван почувствовал, что тело как бы пустеет – уменьшается, сужается, – и от этого странного ощущения каменным бессилием налились руки и ноги – Иван очутился на стуле рядом с Татьяной, и так они сидели друг подле друга, молчали и никак не могли остановить эту молчанку, словно она теперь распоряжалась их союзом.
Иван удивлялся: «Вот же собрался, все сказал – должно бы повольнее стать, вроде не чужие больше, осмелеть бы можно, а все наоборот выходит: и язык как отнялся, и шевельнуться боюсь. Другое какое-то неудобство вынырнуло – смотрю на нее, сердце переворачивается: такая она мне нужная – хоть плачь! Погладил бы, обнял, на колени встал, чтобы видела только, что каждая жилочка ее мне драгоценна, а вот ведь не сдвинусь, не осмелюсь, хоть убей меня!»
Он видел, что может обнять ее, поцеловать – она же сказала «да» и, наверное, готова к его ласке, вон как напряглась, но душевное зрение останавливало его, удерживало: стерпит, примет ласку, но еще крепче сожмет шарф, еще беззащитнее после этого отвернется. Надо дождаться, пока из благодарности к твоей выдержке она сама не потянется, не приласкает тебя.
Он и уйти хотел молча, лишь коснулся легонько, нечаянно-понимающе ее плеча, но вспомнил про этот дом на правом берегу – не в нем же оставаться, но и не в общежитие же переходить? Затоптался на месте, закашлял, шапку истерзал в кулаке. Татьяна поняла:
– Ты же говорил как-то. Многим, мол, свою грядку надо. Может, поищешь таких?
Он обрадовался и тут же отчаянно покраснел, обваренный кипящим свинцовым стыдом: «Мужик тоже! Как приживальщик, на чужой дом позарился! И деться тебе некуда, не можешь ты ждать! Тьфу на тебя!» И вместе со стыдом, изгоняя его, торопливо заполнила Ивана радость: Татьяна все, все понимает, идет навстречу, значит, тоже хочет быстрее быть вместе. И, потеряв голову от этой радости, от этого стыда, он ткнулся губами Татьяне в руку и убежал.
8
Вовка, узнав о скорых переменах, сказал:
– Ваня, давай сразу договоримся: как мне тебя звать-то?
– Да ладно, Вовка! Хоть под землю с тобой провались!
– Просто «папа» я тебя тоже не могу звать. Все-таки ты не всегда моим отцом был, только сейчас станешь. Давай, я тебя папа-Ваня буду звать? И по-старому и по-новому. Давай?
– Договорились!
Перед новосельем Иван засомневался: приглашать ли бригаду – ненужной болью может отозваться в Татьяне это давно знакомое застолье. Но и не приглашать тяжело: скажут, зажал Ванька новоселье – углы обвалятся и в семейной жизни не повезет. О сомнениях своих, конечно, промолчал, и уже было решил: «Ладно, без гостей обойдемся», – но Татьяна сама напомнила:
– Обязательно ребят позови. Я же вижу, как ты гадаешь: ловко, неловко, удобно, неудобно. Обязательно позови.
– Все-то ты видишь. Молодец.
– Да уж молодец. Вовка не слышит, а то бы добавил: как соленый огурец.
Поначалу новосельный пир горел ровным, аккуратным пламенем: женщины чинились и останавливали щедрую руку хозяина: «Нет, нет, мне самую малость, донышко закрыть. Мужчины солидно томились, скованные галстуками и пиджаками, – никого пока не проняло внутренним вольным весельем. Подняли Таборова, потребовали сказать слово. Он покрутил мощной шеей, расслабил галстук, расстегнул воротник, освобождая стесненное горло:
– Самое время, ребята, выпить за Татьяну и за Ивана. И пожелать им счастья. Прошу всех встать, запомнить эту минуту и выпить до дна!
Пир разгорался. Мужчины уже курили, скинув пиджаки, уже кто-то с обидой спрашивал: «Да разве ж на скальных работах по стольку плотят?!», уже пылал на женских лицах свежий, юный румянец, и кто-то с хмельною призывной звонкостью проголосил: «Ох, девки, и горька у хозяев бражка!» Сразу же несколько голосов подхватили, пропели:
– Горько! Горько!
Татьяна спрятала лицо в ладони, вскочила, убежала на кухню. Иван нелепо сморщил губы и как-то виновато, растерянно приподнял плечи: я-то, мол, все понимаю, а ей-то каково? Смущенную тишину за столом тотчас же прекратил трезвый, веселый голос Таборова:
– А ну-ка, братцы! Три, четыре: «Эх, загулял, загулял, загулял…»
Иван вышел на кухню. Татьяна стояла у окна, все еще пряча лицо в ладонях. Он отвел их: сухие, горячие, больные глаза смотрели на него. Татьяна лбом прижалась к его плечу.
– Ох, Ваня, Ваня. Натерпишься ты со мной! Намучишься.
– Знаю. Знаю я это! Но все равно, все равно!
Полная январская луна за окном ярко и печально освещала сугробы на пустыре и голубовато-черную гряду ельника в конце его.
9
Когда Иван соглашался: «Знаю я это!» – он хотел лишь утешить Татьяну, пониманием своим оградить от прошлого, но на самом деле не поверил Татьяниным словам: начнутся их совместные дни, и некогда будет мучиться – жизнь напориста, быстра, беспамятна и оглядываться не любит. Кроме того, Иван сильно надеялся на свой характер: «Да я расстараюсь, расшибусь для дома – в мужике главный смысл, если он хозяин, если баба за ним, как за каменной стеной. Нет, все по уму у нас будет! Она увидит, поймет, как я ее люблю. Может, и он ее так не любил?»







