Текст книги "Русская Венера"
Автор книги: Вячеслав Шугаев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 21 страниц)
Татьяна уже видела, что Иван не умеет сидеть без дела, но таких бурных стараний, которыми окружил ее, Вовку, дом, Татьяна не ждала и даже испытала некоторую растерянность и смущение. Она возвращалась с дежурства и только руками всплескивала: опять он вымыл пол или выстирал белье, сварил обед или опять принес Вовке какую-то обнову. Дождавшись его со смены, подав чистую рубашку после душа, накормив, она выговаривала ему с тою ласковою усмешливостью, с какою обычно укоряла Вовку:
– Ты что же, барыню из меня хочешь сделать?
– Это я загодя, авансом отрабатываю. Вот учиться пойду, отпомогаюсь.
Осенью он собирался в вечерний техникум.
– А Вовку зачем балуешь? Третий костюм, как у доброй модницы.
– Ничего-о! Жених же растет. Когда-нибудь отквитает. Будет на старости баловать. Мне – чекушку после бани, тебе – косынку к Первомаю.
– Ваня, серьезно, не стирай ты больше – соседи засмеют.
– Да я же по пути. Не заметил как.
– Ага, так один не замечал, не замечал. Заметил, когда шея заболела.
– У меня крепкая. Хочешь, верхом покатаю?
– Можешь, можешь, знаю. Ваня, не надо! Не балуй… Да совестно же!
Ее стыдливая девическая сдержанность в ласках, какая-то пугливая щедрость в минуты близости еще более укрепляли готовность Ивана служить ей, прислуживать, с ума сходить, что она есть. В нем пробилась странная тяга к внезапным, бесцельным поступкам, до которой никогда прежде не добирался его практически деятельный ум. Он вдруг замечал на попутном кедре особенно сочную и зеленую ветку, ярко притихшую среди других, заснеженных и обыкновенных. Иван приносил ветку домой, протягивал Татьяне:
– Это не я. Какой-то парень на улице подходит, просит: передай своей ненаглядной – и как сквозь землю. Думаю, не выбрасывать же. Держи, ненаглядная.
– Давай, давай, сочиняй. Не на тебя парень-то походил?
Она улыбалась, и ее спокойные темные глаза на миг оживлялись каким-то растерянно-грустным отсветом, бликом, теплой мелькнувшей тенью.
Иван краснел: «Наверно, думает – блажь у мужика. Веточки носит. Смешно, конечно, если подумать: никакой пользы от этой веточки. Да ладно! Я-то не думал – принес и принес. Захотелось».
Однажды его остановил закат: розовые и нежно-зеленые слои облаков переливались, млели над влажно почерневшей мартовской тайгой; близкие белые острова на Ангаре неожиданно удалились, уединились в некое недостижимое, розово-зеленое пространство. Иван посмотрел, посмотрел на эти чудеса, пожалел: «Вот Татьяну бы сюда!» – но тотчас же засмеялся вслух, представив, как два взрослых, трезвых человека стоят на обрыве и говорят друг другу: «Ты посмотри, красота какая, а! Нет, чувствуешь, как дышится?» – комедия, да и только. Тем не менее и дома он долго помнил, видел этот закат и не утерпел, смущенно погмыкивая, сказал Татьяне:
– Солнце сегодня садилось – случайно со скалы видел. То зеленым мигнет, то розовым. Будто заманивает куда-то. И что-то так я засмотрелся – веришь, нет – показалось, ты рядом стоишь, и не знаю почему, я подумал: нам долго, долго жить. Вроде как никогда никуда не денемся.
И опять он заметил в ее глазах грустную растерянность – мелькнула и пропала, и Татьяна быстро, легко коснулась пальцем его щеки, лба – то ли согласно, то ли виновато.
10
Лучше бы ему не попадалась эта фотокарточка. Татьяна была снята летом сидящей в развилке старой березы, и тень живой листвы мешалась с листьями сарафанного узора. Татьяна сидела, удерживаясь руками за ветки. Влажно искрясь, блестели зубы, волнующе-сочно темнели губы, а глаза горячо и счастливо выплескивали, отдавали смех тому, кого не было видно на фотокарточке. «При мне она так никогда не смеялась», – подумал Иван, и сердце как бы окунулось, ухнуло в тоскливую холодную пустоту, мгновенно поняв, почему Татьяну не оставляет ровная, далеко упрятанная грусть, почему она бывает растерянна и смущена его отчаянным влюбленным вниманием. «Она не забыла той жизни, не хочет забыть. И меня неохота обижать. Если бы забыла, и мне бы так смеялась, так радовалась. Ей неудобно, когда я веточки приношу, руки целую. Она боится вовсе-то мне поддаться – тогда все, все забыть надо. Вот и рвет сердце, не дает ему волю! И дитенка мы никогда не дождемся. Ни сына, ни дочки. Память-то в сердце хочет держать, а пока не переступишь ее, другому целиком не доверишься. Дитенок бы все переменил! Никто же не виноват, никто! Никто, никто. Вины нет, а муки много».
Теперь он с душевною болью замечал, как пустеет иногда, переносится куда-то Татьянин взгляд, отрываясь от книги, или от шитья, или другого рукоделья. Иван спрашивал напряженно-безразличным голосом: «Ну-ка, ну-ка, расскажи, где, что увидела? Проглядишь глаза-то». И знал, что Татьяна с коротким, скрываемым вздохом ответит: «Да я просто так, задумалась». – «О чем?» – опять спрашивал он. «Да уж не помню», – опять отстраняла его Татьяна.
«Что ей еще не хватает? Только что на руках не ношу. Другая бы молилась на такого мужика! – временами поддаваясь обиде, раздражался Иван. Но тут же спохватывался. – Не могло быть другой! Не надо мне другой! Пусть так, как есть. Пусть!»
Как-то он спросил Таборова:
– Слушай, а что за парень этот Сашка?
Спросил вроде бы невзначай, между прочим, умышленно пропустив слово «был»: догадается Таборов, о ком речь – хорошо, не догадается – еще лучше. Таборов догадался и после затяжного, пристального раздумья сказал:
– Парень как парень, Ваня. Обыкновенный. Как мы с тобой. Не лучше, не хуже… Еще что-нибудь хочешь знать?
– Нет. Все ясно.
«В том-то и дело – обыкновенный, – думал Иван. – Если бы был какой-нибудь выдающийся, семи пядей во лбу, я бы легко понял, почему она его помнит, не хочет забывать. А так – не догадаться, так в ней все останется, никого не подпустит. Вот я ее люблю, а как люблю, как с ума схожу, и она полностью-то не знает. Обыкновенное-то – самое потайное и есть, так что изводись не изводись, а терпи, люби, понимая – не понимай. Вот и мне теперь ясно, что такое «на роду написано» и с чем его едят».
Так прошел год, приближалась весна второго.
11
Напрасно Татьяна верила, что прошедшие дни уживутся с нынешними. Та осенняя горькая клятва на Сашкиной могиле «Только я и не забуду! Слышишь?! Никогда!» – с прежней силой угнетала сердце, не вытеснялась новой жизнью, сулившей одно только счастье. Напротив, чем обильнее и щедрее выказывал свою любовь Иван, тем упрямее и настойчивее отстранялось от нее Татьянино сердце. Нет, беспрекословного подчинения прошлому не было, какою-то долею сердце жалело Ивана, тянулось к нему, но оно и не рядилось с прошлым, не выторговывало у него никаких уступок: «Я буду помнить обязательно, но и ты дай послабление», – не взвешивало хладнокровно, что лучше: помнить или забыть – нет, нет, нет! Сердце разрывалось от мучительной перегрузки: невозможно жить в прошлом и настоящем, невозможно настоящее предпочесть прошлому!
Татьяна думала: «Господи! За что я его мучаю? Зачем я согласилась – ведь знала, знала: не смогу, не забуду, а он мне руки целует, Вовку от него теперь не оторвать, жалко мне его, стыдно, что любить не могу. И не скажешь – уж совсем без сердца быть, привыкать стала. А он же видит, чувствует, ему половинок не надо, ему все сердце, всю душу надо. Да и отдала бы! Но не могу, сил таких нет! Вон он как в глаза заглядывает, как спрашивает: «О чем думаешь?» Отвечать не надо, знает. Знает, да не все», – и Татьяна с тоскливым, жарким стыдом сознавала, что никогда в ней больше не вспыхнут те смешные, глупые, только для беспамятных минут слова, которые все достались Сашке, никогда она не сможет быть такой беспричинно счастливой, озорной, какой была при Сашке, не сможет так петь, плясать, хохотать, дурачиться, как это бывало с ней при Сашке. Потому что все это неповторимо. И стыдно, невыносимо стыдно даже подумать, что может забыться и вдруг засмеяться или запеть как прежде. «Вот ведь как жизнь с нами обходится! Нет, чтобы ему с девчонкой какой-нибудь повстречаться – уж как бы она любила такого! Все, все бы у него было, все бы сначала испытал, как положено человеку. А тут я на дороге, нет, чтобы отвернуть мне, стороной обойти – поддалась, отняла у парня самую сладкую пору. А с Вовкой-то, с Вовкой что будет, если я не вытерплю?! Хоть не думай совсем. Может, и не надо думать? Бывают же дни, да что там дни – недели, я совсем успокаиваюсь, и рада своей жизни, и Ивану рада. Совсем, совсем спокойная душа бывает. Если б не знала, как ее в один миг скручивает, может, и остановиться бы на этом покое… Нет, нет! Нет! Потом-то как страшно, как совестно! Будто не человек я, а дворняга захудалая: нашла теплый угол, хозяина доброго и разнежилась – лапки кверху! Ведь память-то для дела дана, не просто так! Кто же, кто же его-то помнить будет?!»
На родительский день угадал последний майский холод, с ветром и мелким ледяным дождем. До кладбища Татьяна добралась совершенно продрогшею и съежившейся, но, глянув на Сашкину карточку, коротко вскрикнула, и разом согрела ее быстрая, тяжелая волна суеверного ужаса: Сашка больше не улыбался, а смотрел как-то мутно и жалко. «Из-за меня, из-за меня! Бросила, забыла! Сашка, не надо, не буду!» Она упала на мокрую, грязную, еще желтую траву, обняла, обхватила могильный холм, не зная, как искупить, вернуть силу забытой клятве.
Потом она опомнилась, поняла: Сашка не изменился, просто дождевые потоки на портретном стекле так исказили, затуманили его лицо, но не могла уже вовсе заглушить суеверного страха и горячечного, бесповоротного раскаяния. «Сашка, Сашка! Я все помню, я буду помнить! Не думай, это не трудно – я поняла. Вон вокруг сколько людей помнят, плачут, ни дождя, ни холода не видят. И я так буду!»
12
Иван знал, что Татьяна собирается на кладбище, потому что увидел на шкафу букет бумажных бело-розовых цветов, хотя сама она ничего не сказала. Он работал в третью смену и утром, возвращаясь из котлована, все поглядывал на низкое свинцово-белесое небо: «Как она поедет? Простынет, как пить дать. Но не остановишь же – такой день». Он вспомнил неожиданно поговорку, услышанную в детстве то ли от матери, то ли от бабки: «Дождь на радуницу – не обрадуешься». И увертываясь от хлесткого ветра, согласился: «Уж это точно».
Ближе к вечеру он сбегал в магазин, купил вина, прибрал в доме, привел Вовку, они проиграли, проговорили до девяти вечера. Татьяна не возвращалась. «Да, такой день. Ни на автобус, ни на такси не попадешь. Замерзает уж, поди, совсем», – объяснил себе Иван, стараясь не волноваться. Уложив Вовку спать, собрал на стол. Татьяны не было.
Он уже надел спецовку, сапоги, завернул бутерброды – до «дежурки» оставалось меньше часа, когда Татьяна вернулась. Промокшая до ниточки, посиневшая, измученная. Иван перепугался, захлопотал вокруг нее, забегал. Растер полотенцем, переодел, напоил горячим чаем. Она молчала, а он ни о чем не спрашивал.
Глянул на часы: пора бежать,«дежурка» ждать не станет. Он разлил по стаканам вино и сказал:
– Давай помянем хорошего человека.
Татьяна бурно вдруг разрыдалась, кинулась к Ивану на грудь: «Ваня, Ваня! Какой же ты все-таки!» Он молча гладил ее плечи. «Вот уж действительно: дождь на радуницу – не обрадуешься».
До котлована он добирался пешком, да и то подмывало вернуться: когда уходил, Татьяна все еще не успокоилась, всхлипывала и без конца повторяла: «Ох, Ваня, Ваня!»
13
Утром на кухонном столе он увидел открытку, прислоненную к тарелке с завтраком. «Ваня, прощай. Мы уезжаем. Напишу потом». Он покрутил открытку, вышел в комнату, точно собирался посмотреть, как же они уезжают. В комнате в самом деле была прощальная, нежилая чистота и прибранность. Иван сначала не понял, почему же нежилым на него пахнуло, – да, вон что: ни одной Вовкиной игрушки, ни одной вместе выструганной палочки, ни одной выпиленной фанерки. Иван поверил, с бессонной, тупой резью в голове подумал о Вовке: «Как же ты, парень? Батька, папу-Ваню и продал? Не сказал, не простился…
Извини, парень, извини. Долго ли тебя уговорить, наобещать, сказать, что не успел папа-Ваня, на работе застрял, а вы, мол, скоро вернетесь. Уже, мол, простились с папой-Ваней, вчера ночью, он, мол, тебя будить не хотел. Извини, Вовка, не то подумал».
Иван вернулся на кухню, поставил открытку на прежнее место. «Ваня, прощай…» Вот те раз. Как прощай? Куда уезжаем? Да ладно тебе, папа-Ваня. Все ты замечательно понял. Не смогла больше, не вытерпела… То-то она так ревела. Видно, уже решилась. Может, не ушел бы – не уехали? Может, уговорил бы? Вот и «быкай» сиди, гадай: может да может. Да она что?! Как же я без Вовки-то?! Скворечню вот собирались делать… «Потом напишу» – рассудила, решила, а я-то, я-то куда уеду?!»
Он хотел подняться, бежать на вокзал, в порт, узнавать, догонять, возвращать, посылать телеграммы, но сидел и сидел – так невозможно огрузла, каменно потяжелела душа.
Сквозь жидкие стены донесся из чужой квартиры голос диктора: «Местное время четырнадцать часов». Иван вспомнил, что в три должен быть в подшефной школе, его очередь. «Пойду, пойду. Обязательно пойду!» Он бросился в ванную, побрился, вымылся, наодеколонился, надел белую сорочку с галстуком, парадный костюм.
В школе, оказывается, проходила встреча с людьми интересных профессий, и от Ивана требовался «краткий, но романтичный рассказ (слова молоденькой учителки, ответственной за встречу) о самой мирной на земле профессии». Иван сидел в президиуме, но не слышал, как хвалили свою работу врач, журналист, машинист электровоза, а вместо ребячьих лиц видел белые смутные пятна – все пытался утихомирить раздраженно-усталую голову, которой досаждала дикая, неизвестно откуда взявшаяся мысль. «Вот сейчас возьму и скажу: при чем тут профессии? Дела всякого и на всех хватит. Вот жить вас никто не учит. А это главное. От меня сегодня жена ушла – тошно так, хоть вой. И никакая профессия тут не поможет».
Но, конечно же, справился с собой.
– Дорогие ребята! – сказал Иван. – Выбрать дело по душе разговорами не поможешь. Дело надо руками пробовать. Приглашаю вас в бригаду, тем более каникулы у вас скоро. И дело узнаете, и заработок будет. С этим ясно. Мне другое дело поручено вам предложить. Мы хотим памятник погибшему бригадиру поставить… Это был такой человек! Замечательный! Его так любят… Все любят до сих пор. Он, может, и не герой был. Обыкновенный строитель. Рядовой, как в газетах пишут. Но ведь и рядовому памятник должен быть. Вот вы и помогите нам. И, может, сразу поймете: кем вам быть.
«Вот понесло меня, – выйдя из школы, равнодушно, будто не о себе подумал Иван. – Таборов узнает, взбесится, тем более школьники согласились. А может, и не взбесится, когда узнает. В самом деле, памятник надо. Вон она его как любит. До сих пор». Он заторопился куда-то, как на пожар, аж легкие закололо. Только что не бегом мерил и мерил ветреные, холодные улицы. На одной его окликнули.
– Ванька! Ты на мастера, что ли, сдаешь – не догнать?
Запыхавшийся рыжий парень заспешил рядом – когда-то жили вместе в общежитии.
– А, Коля, привет!
– Вань! А я у тебя дома был. Еще собирался зайти. Холодильник покупаю, сотню не займешь?
«Какой холодильник? Вот сейчас возьму и скажу…»
– Пойдем, посмотрю. Если остались. Если есть, займу.
На лестничной площадке его караулила соседка тетя Дуся, болезненно толстая старуха, не выпускавшая папиросы изо рта.
– Ваня, сынок! Пожалей старуху, помоги ковер выбить.
«Какой ковер? А! Никуда не денешься!»
– Минутку, тетя Дуся. Вот товарища провожу и займусь.
Позже он спросил у нее, спросил спокойно, устало, нисколько не напрягаясь при этом обмане:
– Не видела, как мои уезжали? Не мог со смены раньше уйти и не знаю, такси-то пришло? Прямо изнервничался весь!
– Пришло, пришло. Я из окошка видела. Тоже удивлялась, что тебя нет.
«Ясно. Самолетом уехали, потому что до вокзала и без такси рукой подать».
Он побывал в аэропорту, походил по залу, заглянул в комнату матери и ребенка, в диспетчерскую – дежурил знакомый мужик, и Иван собрался уже спросить: «Моих не видел? – но раздумал, осторожно прикрыл дверь и поехал домой. Он понял, что будет молчать, пока не признает, не узаконит вслух Татьянин отъезд, до тех пор можно будет надеяться. Только молчание теперь связывало их.
Дома он напился горячего чаю, и его сморило – задремал прямо за столом. Увидел Вовку, который спрашивал: «Папа-Ваня, ну, как ты там? Хвост пистолетом? Смотри. А не то живо – два подкручу», – увидел и себя, когда он говорил Вовке точно такие же слова.
Очнулся с липким потом на висках и на лбу. Губы запеклись, и во рту скопилась кислая горечь заспанной, но не забытой беды.
– Папа-Ваня, что же ты? – вслух спросил Иван. – Как теперь-то будешь? А? Папа-Ваня?
Пора было собираться на смену. Ветер стих, зеленоватые майские звезды холодно и аккуратно заполнили очистившееся небо, схваченная последним заморозком земля твердо ударяла в подошвы – дни теперь пойдут сухие и жаркие.
«Дежурка» уже стояла на углу. Иван открыл дверцу, чуть подождал на подножке, пока не покачнулись, не потеснились широкие спины, и втиснулся в веселый, прокуренный холод.
ПОМОЛВКА В БОГОТОЛЕ
1
Звонил старый товарищ:
– Григорий Савельич? Привет, Гриня-я! Голос у тебя – медь, бронза. Потяжелел, потяжелел!
– У, Дима! С приездом. Это от волнения – тебя узнал. Ты куда пропал?
– А! Долго рассказывать. Пластаюсь и света белого не вижу. Ты-то как?
– Служу, Дима, служу. Дом, работа, в смысле бумаги, дом. Тихие бюрократические радости. Ты ведь что-нибудь клянчить приехал? Ну, вот. А прежде чем клянчить, угостить надо канцелярскую крысу, ублажить подьячего зеленым вином.
– Гриня! Верь не верь – за тем и звоню. Приходи, посидим. Я хоть душу отведу – поподхалимничаю. Я в «Центральной» остановился.
– Смотри-ка ты. В «Центральной». Как это тебе удалось?
– Ну, Гриня. Много будешь знать, скоро состаришься. У каждого свои связи.
– Не хочу стариться. На совещании завтра будешь?
– А куда я денусь. Ты хоть представляешь, что я собираюсь клянчить? Ты хоть представляешь, что нужно для нашего Аргутина?
– Не представляю. Но это не помешает мне навестить гостиницу «Центральная».
– Гриня! Штопор уже в руках.
Григорий Савельич Кузаков, инспектор облздравотдела, глянув на часы, недовольно поморщился: до конца рабочего дня еще далеко, придется врать или, утешительно выражаясь, прикидываться.
Зашел в приемную, подождал, пока Сонечка, секретарша, оторвется от телефона.
– Занят благодетель-то? – он кивнул, нет, неприязненно дернул головой в сторону черной огромной двери.
Сонечка утвердительно прикрыла веселые глаза.
– Тогда, будь добра, в случае чего, передай, я – в центральном райздраве. – Григорию Савельичу стало тошно от этого мелкого, какого-то рассыпчатого вранья. – Впрочем, скажи, что я неважно себя чувствую.
Он пошел, но Сонечка выглянула из приемной, окликнула:
– Григорий Савельич! Все-таки что же передать? В райздраве вы или неважно чувствуете?
– Как язык повернется, так и скажи.
Вечер был сентябрьский, ясный, чуть тронутый морозно-сиреневой дымкой. «Ну ладно. С глаз долой… Ушел и ушел», – Григорий Савельич нарочно зашагал по краю тротуара, по ворохам желтой, упругой листвы – каждый шаг, казалось, поднимал из нее, освобождал холодно-горчащий, печальный дух, вытеснял из Григория Савельича все раздражение, весь дневной нагар.
Зашел в магазин и вскоре стучал в номер Дмитрия Михайловича.
Обнялись, бестолково потоптались, отчего-то смутились, растерянно загмыкали – видимо, годы, густо уже затенившие студенчество, как бы замедляли, притормаживали былую, юношескую искренность, каждой встречей все более подчеркивая ее неловкость и неуместность.

Поэтому с излишней поспешностью чокнулись. «Со свиданьицем». – «Давай».
У Дмитрия Михайловича припотел лоб, и вскоре все его белобровое, конопатое, курносое лицо подернулось румяным, благостным лоском. На Григория Савельича первый хмель произвел, напротив, некое дисциплинирующее, одухотворяющее действие: смуглые его, слегка брыластые щеки сухо и горячо поупружели, лоб побледнел, очистился от морщин и словно прибавился.
– Ну что, Гринь? – Дмитрий Михайлович вольно и счастливо размяк в кресле. – Еще по одной? У меня и тост запасен. Между прочим, собственного изготовления. В последние месяцы я по уши в разных хлопотах был. То одно, то другое, и дергался, дергался, как заведенный. Однажды до того замотался, что сел на чурбак посреди больничного двора и вслух спросил себя: неужели есть на свете человек, у которого все хорошо и ладно?.. Внимание, Гриня! Сосредоточься. Предлагаю выпить за то, чтобы нам было хорошо, а им плохо!
– Кому – им?
– Всем, кто нам мешает жить и спокойно работать. Всякой чуди, всякой небыли, неживи. У нее одна забота. Чтобы волчком мы вертелись и подумать не успевали – в какую сторону вертимся.
– Уж не я ли эта неживь? А? Смотри. Ладно, ладно, годится. Пусть им будет плохо! – Григорий Савельич шумно приложился к корочке. – Замечательный тост. Мне уже почти хорошо. И все-таки, Дима, хочу попечалиться. Могу?
– Даже обязан. Без разрешения ты теперь ни шагу? Бюрократический рефлекс?
– Наверное. Я же теперь наподобие чиновника для особых поручений. Поручают – делаю, не поручают – сижу, бумажки листаю. Благодетель-то мой – очень неторопливый человек. Помнишь, какими коврижками он меня из факультетской клиники сманил? «Наплюйте вы на эту ассистентскую возню. Поработайте со мной пару лет, понюхайте административного пороху, и я больницу вам дам, хорошую, большую, трудную. Там диссертации по коридорам ходят». Понимаешь, Дима, я ему верил, как себе. Учитель, ученый, уважаемый… Три «у», как я его звал… Так вот. Администраторские учения мои очень и очень затянулись. Благодетель забыл все обещания, а я, по робости, не напоминаю. Сочиняю бумажки, проверяю больницы, разбираю жалобы. Стал этаким бюрократическим недорослем.
– Может, просто всерьез натаскивает?
– Не похоже, Дима. Просто ему удобно иметь под рукой верного и, как он считает, обязанного человека. Честное слово, кляну тот день, когда согласился. Надо было, как ты. Махнуть в район. Сейчас бы вкалывал в каком-нибудь райлечобъединении и был бы счастлив. Сам бы садик садил, сам бы поливал.
– Гриня! Ты меня взял и на небеса закинул. Надо же! Позавидовал моей круговерти. Давай-ка примем по этому поводу.
– Правда что. Хватит душу на кулак мотать. Теперь слушай такой тост: за перемены, за проклятую терпеливость, которая нас погубит.
В дверь постучали с негромкой твердостью.
2
Дмитрий Михайлович подхватился:
– Ох ты, совсем забыл! Со мной же еще зав. физиотерапией. – Кинулся к двери: – Заходи, заходи, Ирина Алексеевна. Гостьей будь, знакомься.
Правильное, строгое лицо, тонкий, нервный нос, зеленовато-прозрачные глаза под темно-шелковыми бровями – это почти совершенное лицо не позволяло поначалу разглядеть ее крупноватую, плотную фигуру. Она молча протянула узкую ладонь, с внимательной холодностью встретила взгляд Григория Савельича, внимательно же, с ощутимой крепостью ответила на рукопожатие, как бы уберегая Григория Савельича от вспышки избыточного радушия.
– Вот, Григорий Савельич, прошу любить и жаловать. Мой боевой товарищ, очаровательнейшее создание… Извини, Ирина Алексеевна, он ведь может не разглядеть. Бюрократ, чинуша.
Она прошла, села в кресло у окна и оттуда спокойно посматривала на них, словно удивлялась: откуда взялись эти суетящиеся, распаренные мужчины? Григорий Савельич вдруг ощутил, что улыбается через силу – аж щеки сводило неловкостью, – отчего-то задело, уязвило его беззлобное «бюрократ» – не к месту ввернул его Дмитрий Михайлович, какою-то унизительною горечью отдалось это слово в Григории Савельиче. Чтобы скрыть внезапную, сиюминутную уязвленность, он заулыбался еще шире, радушнее, вдруг в пояс поклонился Ирине Алексеевне.
– Да, да, да! Давайте любить и жаловать друг друга. Чем вы меня пожалуете? Крысу канцелярскую? А, Ирина Алексеевна? Позвольте ручку! – Григорий Савельич быстренько просеменил к креслу, ткнулся, чмокнул белую руку, замершую на подлокотнике.
Отскочив, захохотал:
– Все, все! Куражусь, Ирина Алексеевна. Но над собой! Не сердитесь. Все очень просто. Да, да, да! Просто был рад познакомиться с вами. Дима! Приглашай боевого товарища к столу.
Она и бровью не повела в его сторону – не слышала, не видела, не знакомилась минуту назад. Чуть подавшись в кресле, обернулась к Дмитрию Михайловичу, выговорила:
– Так-то вы теперь доклад мой посмотрите, Дмитрий Михайлович. Знала бы, в театр пошла. Запомним, учтем. Вечер теперь за вами. Отпустите в город по первому требованию. – И улыбнулась яркими, безупречно вырезанными губами, при этом белый лоб Ирины Алексеевны отметила легкая, недоуменная морщинка.
У Григория Савельича неожиданно дрогнуло, погорячело сердце – показалось ему: никогда и никто не улыбался с такой прелестной смущенностью.
– Бог с ним, с докладом, Ирочка. Перед началом заглянем, пробежим. В самом деле, подвигайся. Хотя подожди. – Дмитрий Михайлович ухватил ее кресло за подлокотники и подтянул к себе. – Вот так. Емелю вместе с печкой. Про вечер, Ирочка, забудь. Вечерами надо встречаться с товарищами.
– С товарищами по работе, да? Пить водку и говорить о той же работе?
– Ничего подобного! Пить водку во славу товарищества. Душой пылать, чтоб оно не кончалось. – Дмитрий Михайлович запел. – Старый това-арищ бежать пособил… Ну, Ирочка, поддержи.
– Дайте передохнуть, Дмитрий Михайлович. С порога – и петь. Может, и сплясать заодно? Как говорят в нашей деревне, легче на поворотах.
Григорию Савельичу уже непереносимо было видеть ее чеканное, чужое лицо – хоть бы тень приязни, внимания и любопытства к их случайной и мимолетной встрече. Одолело странное, какое-то призрачно-вязкое желание хоть на миг, на секунду проникнуть в ее судьбу, участливо приблизиться к ее жизни – неожиданная, парящая прихоть эта изумила Григория Савельича, влажным холодом прошлась по вискам.
– Завидую, Дима. Смотрят на тебя совсем не по-товарищески. – Сам оторопел от этого грубого вздора, поспешил замять, исправить, но вышло еще хуже. – Прямо ест начальство глазами.
Ирина Алексеевна наконец заметила его.
– Понимаю, помешала. Очень некстати пришла. Вы это хотели сказать?
– Нет, нет! Из-за вас решительно поглупел. Просто-напросто обидно мне стало. Будто не со мной вы познакомились, а с Димой. Говорите и говорите – давно не виделись. – Григорий Савельич перевел дух. – Кстати вы, Ирина Алексеевна. Даже не представляете, как кстати. Мы тут головы друг другу морочили, угрюмство такое развели – спасу нет. А вы рассеяли, осветили, смысл появился в нашем застолье. Вот! За великий смысл, таящийся в женщинах! За вас, Ирина Алексеевна!
Она улыбнулась ему, но бегло, не как давеча Дмитрию Михайловичу, ну, да и такой улыбки хватило, чтобы не ежиться от неловкости.
– Спасибо. Значит, вы – обидчивый? И часто вы обижаетесь?
– Я не обидчивый. Я – искренний. А искренним тяжело быть. И потому тяжело, что смешно. Да, да, да! Искренний человек всю неловкость душевную выставит, все неровности сердечные, а это смешно, предосудительно по теперешним временам. Сейчас сдержанность в ходу, ирония, умолчания всевозможные. К чему я это? Извините, христа ради, заговорился. Молчу, не буду. Буду лучше на вас смотреть!
Он уже стыдился своего «яканья», неуместной горячности, но, успокоившись, все же ждал с неожиданной слабой дрожью в горле, как же отзовется Ирина Алексеевна, и заранее мучился, что она сведет его откровенность, пусть ненужную и глупую, к шутке, к какому-нибудь ничтожному застольному междометию.
– Не надо извиняться. – Она с серьезным, несколько задумчивым доброжелательством смотрела на него. – Напрасно вы так. Верите в искренность и стесняетесь ее. Ведь, правда, верите? Или к слову пришлось?
– Верю. Еще как! – счастливо севшим голосом сказал Григорий Савельич. И тут же рассмеялся: – Беда с этой искренностью. Сейчас так ею проникся, горло перехватило. Верю, Ирина Алексеевна, верю. Всякому зверю, а себе – ежу – малость погожу.
Она рассмеялась, тоже коротко и негромко.
Дмитрий Михайлович поднялся, навис над столом, распахнул, распростер руки и, эдак легонько убаюкивающе дирижируя ими, зашептал заклинающе, с придыхом на каждом слове.
– Вот-и-хо-ро-шо! Свер-ши-лось чу-до: жен-щи-на по-ня-ла муж-чи-ну. Бе-гу в бу-фет. Приветствую вас. – На пороге Дмитрий Михайлович обернулся и пропел: – Не верь, не верь поэту, дева. Страшись поэтовой любви… Ирочка, не говори после, что я тебя не предупреждал. Как человек и как начальник.
– Не скажу. Ни за что!
– То-то же.
Посидели, помолчали, точно дожидались, когда стихнут шаги Дмитрия Михайловича. У Григория Савельича в лад им тукало сердце, точно перед каким-то волнующим, серьезным испытанием.
– Вот вы говорите, – вдруг нарушила она молчание, – искренность смешна сейчас. Не знаю. По-моему, быть искренним – очень страшно. И говорить, что думаешь, и не скрывать, что чувствуешь, – очень смелым надо быть. Видно, потому так и тянет к ней. Прямо как к огню ночному. Кому погреться охота, кому – потушить, чтоб пожара не вышло.
– Еще и потому тянет, что она редка. Искренни дети и старики. А между детством и старостью – целая жизнь, забитая до отказа словами, чинами, обязанностями, правами – некогда быть искренним или невыгодно. Или невозможно. Конечно, тянешься к ней. Исключительное явление. Хотите быть искренним человеком? Соглашайтесь! Немедленно зачислю, произведу, присвою это звание.
– Боюсь. Недостойна. Нет, нет, нет. Пощадите! – Теперь и ему досталась улыбка, сопровожденная очаровательно-горькой, недоуменной морщинкой на лбу. Григорий Савельич подумал, что жизнь Ирины Алексеевны, еще неизвестная и далекая, все же сейчас придвинулась к нему, и, выходит, недаром томился он внезапным желанием угадать в Ирине Алексеевне близкого человека. Угадал, нашел, допущен к соучастию хотя бы в одном ее вечере, и вроде никакой карой соучастие это не грозит.
3
Поначалу его смутил голос Ирины Алексеевны – беспокояще-высокий, чуть надламывающийся, – точно она только что нервничала, волновалась, не могла остыть после ссоры или иной неприятности. В разговоре особенность эта примелькалась, забылась, но вот остались одни, она улыбнулась, попросила: «Расскажите что-нибудь. Или искреннее, или интересное», – голос волнующе надламывался на этих «или» – вновь почудилось Григорию Савельичу, что неспокойно, неровно на душе Ирины Алексеевны. Может быть, почудившееся каким-то краем заденет его, окрылит, мало ли какую неожиданность сулит этот голос, и вовсе не лишне приготовить, смягчить сердце, снять с него будничные, утомительно-прочные узы или хотя бы ослабить их.








