412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вячеслав Шугаев » Русская Венера » Текст книги (страница 21)
Русская Венера
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 03:56

Текст книги "Русская Венера"


Автор книги: Вячеслав Шугаев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 21 страниц)

Она прогуливалась по палубе, подолгу стояла на носу, с долею картинности опершись на перила: подбородок поддерживала жеманно сложенной щепотью, а безымянный с мизинцем были при этом чуть на отлете; каштановые волосы разделял ровный пробор, косы сплетались на затылке в отливающую орехом корзину – милая была головка, и профиль – чистый – украшение, радость и смысл этого ветреного, скучного простора. Лара, говоря с нами, улыбаясь нам, никогда на нас не смотрела. Ее карие, со смородинно-вишневым туманцем глаза все кого-то искали на камских берегах, среди сосновых боров – сквозняки из них добирались до палубы, принося знойный дух разомлевшей земляники. Лара так пристально вглядывалась в пристанские толпы, что усталой, томительной влагой подергивались глаза.

И Лара дождалась, высмотрела, вызвала силой томления из лесных глубин молодого человека по имени Миша – он сел на наш пароход то ли в Дербешке, то ли в Красном бору. Миша был рыж, неказист, тщедушен, но зато молод, очень серьезен и ехал на Горьковский автозавод с дипломом инженера, отгостив у родителей положенные дни.

Лара отказалась от своих лунатически рассеянных прогулок, сердечнее стала с матерью (то шаль принесет: «Мама, на палубе очень свежо», то с грустной улыбкой спросит: «Ты не устала?»), переменилась и к нам – мы вдруг обрели заботливую старшую сестру, все видевшую («Витя, не сутулься, пожалуйста. Хочешь, чтоб вся жизнь сутулая была?»), все помнившую («Коля, пора. Неси задачник. Неси, неси, не замирай. Второгодником захотел стать?»).

Вскоре Миша – вроде золотушного Костика – ни на шаг не отходил от Лары, увлеченный вихрем ее добродетелей. Она же с какой-то изощренною изобретательностью, на дню по сто раз, находила в Мише видимые, а чаще всего невидимые достоинства и оплетала его, кутала в старинную, сказочной прочности, прельстительную сеть. «Миша, вы утром насмешничали над чувствами. Я по-прежнему не согласна с вами, но вот подумала и оценила ваше остроумие», «Миша, вы редкий человек. Вы о сложном умеете говорить просто».

А наши матери превратились с появлением Миши в добровольных свах, своден, в этакую заблаговременную, коллективную тещу, с горькой бесцеремонностью и страстью взявшуюся устраивать счастье единственной дочери. Теперь пароходная жизнь подчинилась новому уставу: пригожа ли сегодня Ларочка и хорош ли с ней Мишенька, внимателен ли, заботлив, не переступает ли он черту, за которой жених становится хамом, не слишком ли доверчиво и опрометчиво ведет себя Ларочка, надевая такое открытое платье, не рано ли позволяет брать ее под руку – кто знает, что у этого Миши на уме? Вдовы, матери наши, теперь не замечали прекрасных июльских берегов, лениво-сонно дышащей Камы, устланной медными отсветами сосен и зеленой тенью лугов, налившихся пчелиным гулом. Теперь они, со сладким неслышным стоном припомнив свое предсвадебье, свое предвыданье, свою знобящую, праздничную растерянность перед днями вдвоем, когда испуганным шепотом признавались подруге: «Я просто ненормальная стала», они теперь говорили друг другу: «Конечно, Ларочка, останется в Горьком. Подыщут комнату, Васса Тимофеевна ее подождет. Потом поедет за приданым. Ну, какое-то же есть. Постель, ложки-чашки. Васса Тимофеевна – бережливая женщина. А и нет, так – хорошо». Или: «Все-таки бессовестный этот Миша. Ларочка сердце не жалеет – то бледнеет, то краснеет. Скоро в обморок будет падать. Глубоко чувствует. А ему все хиханьки, шуточки – сойдет в Горьком и вдруг только ручкой помашет?»

Мы, включая шестилетнего золотушного Костика, ненавидели Мишу. Он развеял волшебный воздух, окружавший Лару, а точнее, разбил нечто прозрачное, сияющее, порою переходящее в радушно-дымчатое, и в этом нечто жила Лара, холодно, может быть презрительно улыбавшаяся нам, и от этой улыбки было так мучительно, так больно, что, в самом деле, хотелось нырнуть в Каму с капитанского мостика.

Правда, с появлением Миши нам стало почему-то интересно и смешно смотреть, как он брал Лару под руку и они отправлялись в бесконечное кружение по пароходу, как неудобно, тесно и жарко так ходить, думали мы, как смешно и глупо. А когда мы подсмотрели, как под белой лестницей Миша соединяет свои толстые веснушчатые губы с розовыми лепестками Лариных губ, мы дико и как-то кашляюще захохотали и хохотали потом до икоты, убежав на корму. Миша не нырял, не плавал, он заменил возле Лары безотлучного прежде Костика, которому никто теперь не вытирал носа, и Костик с развешенными «проводами» следил за движениями Лары и Миши из какого-нибудь укромного угла. Все, все разрушил Миша и отравил. И мы придумали ему месть.

Завязываю третий узелок: помнит ли Софья Дмитриевна колоски? Помнит ли осень сорок пятого? Почему у нее так плохо держались очки? Можно же было веревочкой укрепить.

В Курье, маленькой деревушке, заросшей на берегу малиной и ежевикой, дебаркадера не было, трап – толстую, широкую доску – перекинули чуть ли не к ногам старух, торговавших горячей картошкой, огурцами и ежевикой разного колера, от сизо-синей до красновато-коричневой. Почему-то на всех пристанях ягоду насыпали в плотные, бумажные фунтики, свернутые из страниц «Географии» и «Родной речи» – казалось, по всей Каме отказались от этих книг.

Миша шел по трапу с фунтиком в вытянутой руке – нес Ларочке приз, награду за намечающиеся успехи в личной жизни, а она с тихой, ждущей улыбкой прислонилась к борту. И тут на трап влетели мы. С разгону, будто бы не в силах притормозить, налетели на Мишу и с визгом, ором, мяуканьем врезались в желтый омут у курьинского берега. Миша врезался вместе с нами, но не вынырнул – он не умел плавать, и сизые ежевичины, и пустой фунтик грустно закачались над его головой. Лара закричала так трубно и мощно, что могла потягаться с пароходным гудком, капитан швырнул спасательный круг, два перепуганных матроса-мальчишки торопливо раздевались в проеме на нижней палубе – жалко было окунать новую робу. Мы дружно нырнули за Мишей.

Вскоре его вытащили на берег, откачали, и он, ошалев, сел и слегка проехался на мокрой глине, рыже-зеленый, с дикой бездумью в глазах. Окрепнув разумом, слабо поднял руку и помахал Ларе – она опять закричала, затопала ногами, ее увели в каюту.

Вечером на пароходе была свадьба – Лара и Миша решили, что искушать судьбу поодиночке больше не стоит. Наши матери так старательно наряжались на эту свадьбу, так тщательно пудрились и подкрашивались, что могли показаться невестами. Как в войну пили пустой чай «вприглядку» (поглядывая на крошки сахара), так и сейчас собирались всласть насмотреться на чужое счастье.

Нас же они закрыли по каютам, чтобы, так сказать, не путались под ногами и отдохнули бы несколько от озорства и дури.

Вот и дом на Дубнинской, где живет моя первая учительница. С каким-то гулким стеснением работает вспомнившее сердце.

В начальных школьных днях вижу Софью Дмитриевну, окруженную нашим восторженным подчинением, этакою полною радостной безропотностью, – удивительно было впервые испытывать власть знания, каждый школьный час незамедлительно подтверждал: ты стал грамотнее, умнее, впервые твоя буква вышла похожей на букву, написанную рукой Софьи Дмитриевны, впервые ты сам прочитал и понял: «Буря мглою небо кроет…» – и вспомнил, что видел такую бурю в тот день, когда мать уезжала в командировку в Казань, и впервые, еще смутно, соотнес прочитанную строку со своими переживаниями… И ко всему этому приучила, приобщила, притягивала маленькой рукой Софья Дмитриевна. Какие у нее получались красивые и ясные буквы, как она неторопливо и понятно говорила – мы верили тогда, что Софья Дмитриевна знает все, и эта языческая, безоговорочная вера, должно быть, проявлялась забавно и даже смешно. Я видел однажды, как на перемене, отвернувшись к окну, Софья Дмитриевна смеялась – беспечно, взахлеб, думая, что ее никто не видит. Наверное, так насмешили ее наши бесконечные вопросы, а может быть, и наши ответы.

В сентябре сорок пятого наш первый класс собирал колоски на колхозном поле. Через плечо каждого из нас была надета холщовая сума, в нее мы и собирали редкие, вбитые дождями в землю колоски. Набрав суму, шли в центр поля и высыпали колоски на выгоревший брезент. Софья Дмитриевна была очень близорука и, стоя на коленях, низко наклонялась к земле, высматривая, выискивая щупленький, желтый хвостик, и от низкого наклона очки падали в стерню. Софья Дмитриевна нашаривала их, нацепляла на нос, некоторое время придерживала левой рукой, но, забывшись, снова роняла в стерню и тем не менее свою суму наполняла первой.

Через много лет в Хакасской степи, ночью, я вспомню Софью Дмитриевну, на коленях собирающую колоски. В ту целинную осень я стоял на копнителе, ночи были глухие, теплые, комбайн, бессонно вытаращив фары, полз и полз, укачивая до летучих – сладкими вспышками – снов. И вдруг остановился. Комбайнер Иван Алексеевич, жилистый, немногословный мужик, приказал:

– Давай, студент, с вилами вперед. Валок неправильно уложен – колосьями встречь нам. Иди и разворачивай, а мы потихоньку за тобой.

Начал я хватко, но быстро выдохся, вилы показались чугунными – забросил их в копнитель. Прохладные, с дымком соломенной дневной пыли, охапки колосьев были так легки и послушны, что я пожалел, что раньше не бросил вилы. Но я все труднее и труднее разгибался, все чаще окунал потное лицо в прохладную солому, все жестче и больней кололись колоски, и было похоже, что валок никогда не кончится, и я упаду в него, действительно подстелив соломки.

И вспомнил Софью Дмитриевну, как приговаривала она, ища очки: «Ах ты, батюшки, озорники какие», а высыпая из сумы на брезент, обязательно присоединяла поговорку: «У кого колос, у того и голос…» Пока вспоминал Софью Дмитриевну, тут и до последней охапки добрался.

Дверь открыл Вадим – узнать его можно было; слава богу, и улыбался своими зубами, и печать аксеновской доброты и открытости сохранилась на пожившем лице.

– Как раз к пельменям угодил. Проходи. Я тебя тоже узнал. Ну, как?.. Как мензелинец мензелинца? Матери я сказал, что ты придешь. Может, вспомнит. Все-таки жизнь назад ты у нее учился.

В комнате я подошел к старушке в черном. У нее было отстраненное, застывшее лицо, как у человека, погруженного в некое печальное и настойчивое самопрослушивание. Блеклая седина с коричневатой тусклостью.

– Здравствуйте, Софья Дмитриевна, – поклонился я.

– Здравствуйте, – сухо, неузнающе ответила она.

За столом мы сидели рядом. Софья Дмитриевна ела неохотно и мало, и, если бы не уговоры невестки Алевтины, жены Вадима, она бы не попробовала замечательных «тройных» пельменей и курника – мензелинского сдобного пирога, набитого разным мясом.

Неожиданно спросила:

– Как здоровье вашей мамы? – выслушала, опять замкнулась, как-то важно выпрямившись, принялась за чай – показалось, она плохо слышала меня, слова, по-моему, уже не задевали ее, а покружив вокруг головы, растворялись в ее значительном молчании. Она уже научилась останавливать слова на расстоянии, пока они не остынут от горечи, тревоги, раздражения. Но Софья Дмитриевна слышала.

– Мне восемьдесят четыре. Тяжело, нехорошо, – и опять важно замолчала.

Вадим рассказывал, как он жил. Вот Алевтина. Приехала учительствовать в Мензелинск после института, через три года собралась домой, в Москву.

– А у нас чувство в разгаре. Решили свадьбу сыграть в Москве. Прибыл на Казанский вокзал – никто меня не встречает. Дождался пустого перрона, уселся на чемодан, огляделся – странное, скажу тебе, чувство появилось. Вроде бы все это снится, вроде бы все это не всерьез, и тем не менее так называемый червяк сомнения очень больно и тоскливо вгрызся в сердце. Погрыз он меня, погрыз, смотрю, Алевтина идет. То ли что-то перепутала, то ли последние колебания отбрасывала. С тех пор и москвич. Учителем рисования, в профессионально-техническом училище. Столяры-краснодеревщики от нас выходят. Борис в Нефтекамске живет. Уже на пенсии – он рентгенологом был. Слава в Ленинграде. Художник. А Левы нет. Умер.

Так захотелось ахнуть, поскорбеть в голос с жалкими, невзрачными междометиями – еле удержался. Как он звонко читал на далеком крыльце, какую честную компанию собирал вокруг: отважные, нежные, милые люди населяли книги, читанные им. И я там был, на том крыльце, и помню, к несчастью, Леву живого.

Софья Дмитриевна строго покашляла-погмыкала, привлекая мое внимание.

– Серазитдинов очень шалил. Просто хулиган был. – Смутно припомнил Серазитдинова. Софья Дмитриевна пристально рассматривала меня выцветшими голубыми глазами, точнее сказать, льдисто усталыми. У нее не накопилось новых воспоминаний, и она повторила:

– Как чувствует себя ваша мама?

– Не говорите мне «вы», Софья Дмитриевна!

– Да? Странно. Почему? – И она отвернулась.

Вадим показывал свои рисунки, акварели, пейзажи, собранные из разных пород дерева, показывал давние портреты, писанные Славой.

– Узнаешь?

На портрете была молодая Софья Дмитриевна, с яркими голубыми глазами, с мягкой и грустной улыбкой, с льняными, шелково стекающими волосами.

– Он висел у вас в зале, над круглым столом?

– Правильно.

– А у Софьи Дмитриевны была балалайка, и она плясала и пела, когда приходили гости.

– Правильно! И сейчас балалайка есть. – Вадим оживился, чуть ли не побежал в другую комнату, вынес балалайку, протянул Софье Дмитриевне:

– Пожалуйста, сыграй.

Она без улыбки взяла балалайку, привычно устроила на коленях:

– «Светит месяц, светит ясный…» – пела Софья Дмитриевна дребезжаще, негромко, вероятно, с трудом слыша себя, но как пронзительно и грустно было ее пение. Положила балалайку на стол:

– Устала. Хватит.

Невестка Алевтина отвела ее на диван.

Вадим раскрыл очередную папку с рисунками и акварелями:

– А это узнаешь?

Акварель изображала Крестовоздвиженскую церковь в Иркутске. Белая, строгая, высоко вознесенная над Ангарой, как бы очищаемая постоянно легким ветерком, взбегающим от берега – сколько слов, сколько лиц, сколько прозрачных дней запомнил я, многие годы кружа у Крестовоздвиженского холма.

– Когда ты там был?!

– Лет пять тому. Искал тебя в Иркутске, но поздно было. Хорошо я там порисовал.

Первая моя учительница, в черном платье, трогательно нахохлившись, закрыв глаза, дремала на диване; Крестовоздвиженская церковь в Иркутске нежно и робко проступала на акварели, напоминая о лучших годах; Вадим смотрел дружелюбно и даже родственно, так сказать, голубыми глазами детства – удивительно, как Москва разъединяет, сводит, переплетает наши судьбы, как ведет нас по той или иной улице в благосклонный к нам вечер.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю