412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вячеслав Шугаев » Русская Венера » Текст книги (страница 7)
Русская Венера
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 03:56

Текст книги "Русская Венера"


Автор книги: Вячеслав Шугаев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц)

Но вернулся Дмитрий Михайлович с охапкой свертков, кулечков, пакетов, шампанское чуть не отрывало полы пиджака, нацеленно сияя из карманов. С прибаутками, с новым приливом компанейского воодушевления принялся благоустраивать стол, Ирина Алексеевна помогала ему. Вдруг оцепенев, с отстраненной, уменьшающей размеры ясностью, следил Григорий Савельич, как они бесшумно, с этакой лунатической замедленностью двигались. Встряхнулся, очутился в гостиничном номере, рядом со старым, с институтских времен, товарищем и незнакомой женщиной, обладавшей странным, не слышанным прежде голосом. И понял Григорий Савельич: ни к чему угнетать сердце пустыми причудами, поддаваться минутному празднику – ни к чему, – будни, продолжаются, продолжаются и торжествуют. На душе стало скучно, нехорошо, сухо.

Не мог он, не хотел согласиться с этой скукой и сухотой.

Поднял стакан:

– Еще немного об искренности. Мы, Дима, все о ней без тебя рассуждали… Я без ума от вас, Ирина Алексеевна, уж позвольте признаться! И голос ваш! И лик!.. Как когда-то говаривали – порфироносный. – Григорий Савельич выпил до дна, справился с колким холодом в горле: – Можно я вас полюблю, Ирина Алексеевна? Для души, для высшего смысла? Впрочем, не соглашайтесь. Я буду любить вас немо, поклоняться издалека, и даже приветов, вот с Димой, передавать не буду.

Дмитрий Михайлович глаза выпучил, жевать перестал, но, опомнившись, с подчеркнутым добродушием похвалил:

– Молодец. Ошалел знатно. Извини, Гриня, я уж отвык от таких театров. Живем просто, без стрессов. Окружающая среда нас не отравляет. Что, Ирочка, притихла? Все нормально. По науке. Акселерация чувств. Раньше, прежде чем перед дамой на коленки бухнуться, знаешь, какие страсти надо было пережить. Сейчас все спрессовывается, сейчас густо все идет.

Она холодно, негодующе покраснев, вновь не видела Григория Савельича, не было его больше в этой комнате.

– Что-то уж слишком густо… Так густо… Хотя ладно. Пора мне, Дмитрий Михайлович.

А Григорий Савельич торопился сжечь побольше слов, темнея сердцем от их невероятного, только что пришедшего жара.

– Обиделась… Ирина Алексеевна обиделась. И правильно! Прокляните меня, возненавидьте! А я стерплю, спасибо скажу, душой распластаюсь. Хоть кому-то до меня дело будет. Хоть кто-то отметит, меня отметит. Ирина Алексеевна! Вы неравнодушны, и это замечательно! Ведь я вспоминаться вам буду. Болью, оторопью, злом отзовусь. Но отзовусь!

Она уже собралась, никак не могла справиться с тугой пуговицей на плаще: та выскальзывала, не поддавалась белым, вздрагивающим пальцам. Дмитрий Михайлович дружески, останавливающе взял за плечи Григория Савельича:

– Ох, ты нынче и словоохотливый, Гриня! Кончай. Пошли, проводим Ирину Алексеевну.

– Не нужно, – надломился, угас ее голос.

– Ирочка, не вздумай одна уходить. На улице легче станет. Пройдемся, остынем. И так далее.

На улице, в сентябрьском шуршаще-ночном просторе, Григорий Савельич долго, упрямо сопя, молчал, с непонятным упорством вглядывался в проходящие машины, потом кинулся за одной:

– Вот видите! Видите, Ирина Алексеевна! Даже на машинах ваше имя! – машина приостановилась на перекрестке, и действительно, при красных вспышках можно было разглядеть номер: «ИРА-39-60».

Григорий Савельич восторженно раскинул руки, загораживая дорогу Ирине Алексеевне и Дмитрию Михайловичу.

– Везде, все о ней напоминает! Люблю вас, Ирина Алексеевна!

Она угловато, неловко обошла его, прибавила шагу. Дмитрий Михайлович, крутя головой, покряхтывая, смущенно похохатывал:

– Ну, орел, ну, кречет. Не миновать нам сегодня милиции. Ирочка, не беги ты так. Ну, что теперь делать?

Дом, в котором она остановилась, был обращен подъездом к набережной. Григорий Савельич никак не хотел уходить от подъезда, задирал голову, кричал:

– Спокойной ночи, Ирина Алексеевна! Не забудьте: я вас люблю! – Крики его далеко раскатывались над невидимой пустынной рекой.

4

Утро пришло темное и нехорошее. Аня, жена, не хотела его видеть и знать. Напряженным, повышенно ласковым голосом говорила с Колькой, собирая его в детский сад. Он, сонный, надутый, сидел на обувном ящике, не видя совал ноги в ботинки и обиженно бурчал:

– Хоть бы раз дома оставили. Никогда в жизни досыта не спал. Так разве вы разрешите….

– Что ж ты спишь, мужичок. – Аня присела перед ним, поймала его ногу. – Ты не спи, с ноготок. Не ворчи, старичок. – Обула, чмокнула в пушистую, сонную щеку. – Готово! И прошу тебя, не дразни больше Лену Сергееву. Какая она тебе бочка?

– Она толстая. И обжора. И сама первая меня обозвала.

– Интересно! – бодро вклинился в семейную жизнь Григорий Савельич. – Как же она тебя припечатала?

– Колька-свистун. Какой я ей свистун?

– Вот те раз! – рассмеялся Григорий Савельич. – Почему свистун? Врешь, поди, много?

– Почему, почему? – опять обиженно забурчал Колька. – Ничего не помните! – Он быстро, по-заячьи вздернул верхнюю губу, смешно наморщив нос. Передние зубы давно выпали, но новые почему-то даже не пробивались. – Я говорю, а в дыру-то свистит! Я виноват, да?

Теперь рассмеялась Аня:

– Талала беззубая. Бедненький свистунчик мой. Плохо ты у мышки просил. Давно бы выросли, и никто бы не дразнил. Все равно, Колюха, больше Лену не задевай. Вообще никогда не обижай девочек. А то привыкнешь обижать, что из тебя получится? Грубое, бессердечное существо. Договорились? Что такое существо? Ладно, Колюха, пошли чай пить. Папа тебе по дороге объяснит.

Григорий Савельич отошел к окну. «Так, так, так. Начинается. Прямой наводкой по бессердечному существу. По грубияну и полуночнику. Оч-чень хорошо. Прощенья нет и не предвидится».

Подоконник был завален конфетными коробками, шоколадной фольгой, расправленными конфетными обертками – Аня работала детским врачом, и каждый вызов непременно заканчивался этакой вот, по ее словам, «кондитерской взяткой» – данью перепуганного и утешенного родительского сердца. Аня говорила: «Им кажется, я жую шоколад с утра до вечера. И отказаться невозможно. Насильно всунут. А не берешь, значит, к чаду их равнодушна. Умора! Сегодня мальчишечка один, славненький, остренький такой, увидел, как шоколадку мне дают, позаботился: «Ох, сладкоежка! Язык приклеится, и зубы заболят».

Колька ревниво спрашивал:

– А ты что сказала?

– А я ему – укол.

– А он?

– Спасибо, тетя, приходите чаще.

– Ну уж.

– Не веришь? Матери родной не веришь?! Снимай штаны. И тебе будет укол!

– Верю, верю! – кричал Колька и прятался за отца. Выглядывал осторожно. – А сейчас опять не верю!

Аня наступала, пыталась выудить Кольку из-за отцовской спины, а Григорий Савельич, легонько обнимая ее счастливо сопротивляющееся тело, грозно басил:

– Не дадим в обиду Колю! Он достоин лучшей доли!

«Надо бы помириться, – решил Григорий Савельич. – Худо-бедно, надо». Он чуть отвернулся от окна, вскользь глянул, чем занята Аня. Она переодевалась за дверкой шкафа. Выставлялись, округло двигались нежные, полные локти. Ане стало тесно за дверкой, она попятилась, и Григория Савельича обдало этаким домашним безгрешным теплом, веявшим от ее розово-белых, полных плеч. Он неслышно скользнул к ней, поцеловал в плечо – упругая, прохладная после недавнего умывания кожа была освежающе шелковиста.

Аня резко отстранилась, отгородилась от него кофтой.

– Перестань! Противно. – Натягивая кофту, она запуталась, не сразу нашла рукава, еще более раздражилась, но также шепотом, чтобы не слышал Колька, добавила: – Шляешься где-то! Весь опухший, нечистый какой-то, смотреть не могу. – От шепота этого зеленая, пушистая ость кофты вроде как неэлектризовалась, нацелилась на Григория Савельича тоненькими иголками.

– Сразу – шлялся… Не сердись уж, ладно? Что уж теперь…

Аня, отодвинув его, пошла к зеркалу, он попробовал остановить, обнять, она не позволила.

– Приехал Димка. Проговорили – оглянуться не успел. Ну, чего ты, в самом деле.

Аня не отвечала и, видимо, не собиралась отвечать, хоть краем входить в его объяснения.

Григорий Савельич огорчился: не оценен его порыв, и весь день пройдет под гнетом этого Аниного неудовольствия. Он будет думать о примирении, омрачаясь всякий раз, как подумает о нем, примется звонить, насильно шутить – она, отвечая из людной и шумной регистраторской, будет держаться просто и весело, он утешится, что помилован, и – напрасно: дома его встретит непереносимое молчание. Аня не терпела неуравновешенности в семейной жизни и воевала с нею, как могла: выговаривала, беззаветно ссорилась, надолго отлучала от себя. Григорий Савельич тоже не терпел этой неуравновешенности, хотя всегда бывал причиною ее, но всегда считал, что Аня преувеличивает его провинности, чересчур яро и непримиримо восстает против них.

Григорий Савельич вернулся к окну, раздраженно, громко поворошил шоколадную фольгу, коробки, обертки, Колькины «фантики» – они посыпались, зашуршали по полу.

– Передай, пожалуйста, своим дарителям, что твой муж ненавидит сладкое. Он обожает «Столичную» и «Жигулевское» пиво. Могли бы, если уж так им нравится, вместо шоколадки подносить пару пива. – Подождал, не откликнется ли Аня. Нет, не захотела. – Как ты относишься к этой мысли, Анна-мучительница? Анна Ивановна, отвечай. Слышишь, Анечка-Ванечка.

Вроде вздохнула, вроде сказала тихонько: «Отвяжись ты ради бога» – или послышалось? Что ж, действительно пора отвязаться.

– Колька, готов? Помаршировали.

5

Было уже ясно, просторно и весело. Перед рассветом погуливал морозец, посвистывал, перекликался с далеким, тонким месяцем, а теперь отступил, затих чистым и легким инеем на зеленой хрусткой траве, на желтых березовых листьях. Бодро ежились-корявились голенькие тельца кленов, высаженных совсем недавно. Далеко, то ли у пристани, то ли в прибрежных огородах, жгли костер – его вольный дух распространялся по сентябрьскому утру, с какою-то неизъяснимой грустью подчеркивая и выявляя его ясный простор.

И в такое утро Григория Савельича томила какая-то душевная неопределенность, какая-то безотчетная боязнь, неожиданное одиночество, точно утро это вытолкнуло его, выдвинуло своей прозрачной силой на некую пустынную вершину: кричи, зови – никто не отзовется; беги, иди – никто не ждет. Рядом люди, птицы, крики, новый стремительный день, над головой – живой, повлажневший багрянец, и в то же время все далеко, все сторонится его и проносится мимо. Как освободиться от этой странной, непроглядной тревоги?

– Колька, вас на прогулку в рощу водят?

– Дождя нет, так водят.

– В рощу?

– В рощу.

– Слушай, Колян! – Григорий Савельич удержал его за руку, присел, чтобы Колька видел, как он серьезен. – Там же обрыв – я помню! Там до дна метров двадцать будет. Колян! Я тебя очень прошу – не лезь к обрыву, близко не подходи. Вывернется глина или камень бросать будешь. Размахнешься и не удержишься. Что тогда будет? – Григорий Савельич зажмурился и больно сжал Колькину руку.

Тот вырвался, подул на слипшиеся пальцы.

– Вниз полечу. Вверх тормашками. Ну, чего вот сдавил? Даже зло взяло.

– Хоть домой поворачивай. Ты представляешь, что ты говоришь?! Сейчас же попрошу Аллу Семеновну, чтоб тебя в рощу не брали!

– А куда меня денут?

– В ограде будешь сидеть.

– Меня же трусом задразнят.

– Не тебя, а меня. А я как-нибудь переживу.

– Да мы в другом углу играем. Никто нас и не пускает к обрыву.

– Серьезно, Колян. Не лезь ты туда. Страшно мне, можешь ты это понять?

– Могу, могу! Ку-ку! – Колька запрыгал нетерпеливо, потянул Григория Савельича. – Вот опоздаем, тогда узнаешь. Бояка-собака.

– Ладно. Ты прав, а я, как всегда, нет, – Григорий Савельич вздохнул – ему бы сейчас безоблачную Колькину душу.

Долго ждал автобуса, но, увидев медленный, разбухший, как бы ощутив жару и тесноту в нем, отступил, отправился пешком. По-прежнему мешало несогласие этого тихого, славного утра с тревожною, темной мутью в душе.

Попробовал вытеснить ее раздражением против Ани, против женской вздорности. «Обязательно надо сцену устроить! Ведь и себе душу травит, не только мне. Ну, где здравый смысл? Больше сама изведется. Будто первый год живем! Пока хорош – любит, не хорош – не любит. Но любовь-то, елки, все равно остается! Пора бы уж и поумней быть. Великодушней пора быть – вот что! А то никакой милости, сразу казнь. Великодушие-то, может, больше бы меня мучило. Как не совестно, в самом деле».

Но сквозь раздражение то и дело проглядывала трезвая, простенькая мысль, что, в сущности, если бы не Аня, не ее неутомимые старания видеть в нем порядочного и добросовестного человека, то еще неизвестно, в кого бы он превратился со своею склонностью к застольям, пирушкам, пикникам и прочим праздным забавам. «Не обрывала бы на каждом шагу, не восставала бы против каждого пустяка, так я уж давно бы самим собой стал. Плохим, хорошим ли, но самим собой» – так уж жалобно получалось, что Григорий Савельич побыстрее отвлекся.

Навстречу шла женщина, должно быть, недавно смеявшаяся чему-то или чем-то обрадованная. На ее румяном, веснушчатом лице жили еще отблески улыбки: подрагивали губы, чуть удивленно открылись, разлетелись брови, в черных глазах сохранялась веселая ласковая влага. Григорий Савельич неожиданно подумал, что женщина с таким открытым лицом никогда не мучает мужа подозрениями, не угнетает бесцельными ссорами, она добродетельна и всегда сострадает мужчине. Как и положено. Вот если бы судьба могла сдавать назад, шла бы при нужде на попятный, то он мог оказаться сегодня мужем этой женщины. И уж, конечно, она не стала бы омрачать такое утро раздором. Все бы простила, обняла, утешила, осветила бы его состояние теперешней мягкой улыбкой.

«Да, забавно, если бы что-нибудь такое выдумали. Раз – и пожалуйста: другая жизнь, другая жена, другие страсти… Вчера я все-таки отвратительно себя вел. Эти объяснения, эти крики ночные – ну надо же таким идиотом быть! Она – удивительна, чудо какое-то, а я обхамил, нагличал – ой-е-ей!»

Он чуть не бегом припустил к клубу медиков, чтобы успеть повидать Дмитрия Михайловича и Ирину Алексеевну. Дмитрия Михайловича нашел в курилке.

– Дима, доброе утро. Если оно, конечно, доброе. Слушай, я головой готов биться – стыд, Дима, жуткий.

– Да ты уж не убивайся так-то. Почудили, покутили – обойдется, Гриня.

– Да, да, да, утешай. Ирина Алексеевна-то где? Как я ей в глаза посмотрю?

– В зале. Серьезно, Гриня. По размышлении трезвом и зрелом мне даже понравилось вчера. Совсем уж закостенели. А тут живая жизнь. Нет, ты молодец.

– Брось ты!

Когда окликнул Ирину Алексеевну, она вздрогнула, испуганно отпрянула. С какою-то горячей отчужденностью зазеленели глаза.

– Здравствуйте.

– Ирина Алексеевна, об одном прошу: не думайте обо мне дурно.

– Я никак не думаю.

– Мне так стыдно, что зареветь могу. Извинить не прошу – все ужасно. Если можете, взгляните на вчерашнее как на забавное приключение. Я не хотел вас обидеть, правда-правда. Могу на колени встать. От глубокого раскаяния.

– Нет, нет! – она приподнялась в кресле. – С вас станется. Хорошо, Григорий Савельич. Пусть забава. Пусть приключение. Не будем вспоминать, бог с вами.

– Спасибо, Ирина Алексеевна, на добром слове. Вернее, за доброту спасибо. Странно все же человек устроен. Минуту назад мне достаточно было вашего прощения. А вот вы сказали: не будем вспоминать – и стало грустно. Встретились два человека и не будут вспоминать друг друга. Вам не грустно?

– Перестаньте, Григорий Савельич. Что же вы? Снова?..

– Сам не знаю. Может, вчера я говорил правду. А сегодня ее боюсь. Ладно. Извините.

– Будьте здоровы.

6

Через два дня он увидел ее на автобусной остановке. Ирина Алексеевна стояла под желтым сквозящим тополем, несколько в стороне от толпы. Задумалась, потупилась; не слышала скользнувшего по рассыпанным волосам листка – очень одинокой была сейчас Ирина Алексеевна. Он увидел ее, объятую прощальными, желтыми листьями, и за ней – далекое, прозрачно-зеленоватое небо, полого замыкающее улицу. В душе Григория Савельича захолодело что-то, стеснилось. «Потом все рухнет – листва станет жесткой и ломкой, дымом загорчит, истает. А сейчас ничего не разымешь, сейчас смотреть бы да смотреть – морок какой-то, даль недостижимая. Надо же! Как чисто очерчивает ее небо!»

Подошел, поклонился, хотел сказать что-либо приветливо-простое, но вышло с натужной веселостью:

– Батюшки! Ирина Алексеевна! Я уж и не чаял вас увидеть. Да, да, да! Рад, и очень. А вы, поди, и смотреть на меня не можете?

Ее холодное, тонкое лицо медленно порозовело. С пристальным раздумьем посмотрела на Григория Савельича, вроде бы не сразу узнавая.

– Почему не могу? Что вы, Григорий Савельич! – опять этот странный, взволнованно-надламывающийся голос. – Вовсе нет. Я не ждала. Но теперь вот вижу, и, представьте, никаких отрицательных эмоций. – Она улыбнулась, этак негромко, доверительно, как улыбалась в прошлый раз Дмитрию Михайловичу.

– Может быть, снова поговорим об искренности? Как вы? Расположены? Давайте будем искренними. Предупреждаю: мне не понравится, если вот сейчас мы постоим, потолчем воду в светской ступе и разойдемся. Не хочу расставаться с вами.

– Как ни странно, вы тогда были правы. – Ирина Алексеевна опять порозовела. – Я действительно вспоминала вас…

– Тихим, мирным словом?

– Не знаю. Скорее без слов. Во всяком случае, без зла. Я думала… Наверное, вам стыдно потом было? Наверное, вы раскаивались? Что так… бурно… знакомились. А вообще, если вы действительно были искренни, стыдиться не стоило. Бог знает, что я говорю, совсем не так, как думала. Но я не осуждала. Удивлялась…

– Я боялся, Ирина Алексеевна. Вы могли подумать, будто я паясничаю, театр устраиваю, дикостью своей хвалюсь. Когда думал так – верно, не по себе было. Стыдно. Но я не раскаивался. Сказал и сказал. Значит, подкатило сказать… Вот что, Ирина Алексеевна. Хотите, мороженым угощу? – Григорий Савельич, несколько помявшись, засмеялся. – В ресторан не приглашаю, денег не хватит. Кстати, вы замечали? Все искренние люди, как правило, безденежны и неудачливы.

– Ну-у, как вы мрачно. А вы не замечали, что в толковых руках искренность – целый капитал. Только успевай разворачиваться.

– Не замечал и, наверное, не замечу. Вдобавок ко всему еще и бестолков.

– Вот и хорошо. Не замечайте подольше. Хорошо, хорошо, вовсе не замечайте. Только не хмурьтесь. И не оговаривайте себя. Где же ваше мороженое?

В стеклянном полупустом зальчике она сняла плащ, бросила на соседний стул – была в темно-синем костюме, в вырезе пылала алая кружевная блузка. В отсветах ее переменчиво жило лицо: вроде бы осунулось, волнующе затеплилось какою-то растерянной покорностью.

– Садитесь напротив, Григорий Савельич, – опять надламывался ее голос – показалось, тихо и тревожно. – Буду вас слушать, буду на вас смотреть. Хорошо?

– Между прочим, я тоже люблю слушать. Да, да, да! Вижу, вы обескуражены, хотите возмутиться. Напрасно. Не умею я кавалерствовать, Ирина Алексеевна. Развлекать, ухаживать, ублажать. Прямо деревенею весь, когда через силу в остроумцы лезть надо, шутить во что бы то ни стало, соловьем разливаться. Извините, Ирина Алексеевна. Что-то тянет меня сегодня сровняться с землей. Ничего не умею, ничего у меня нет.

– Стихи наизусть помните?

– Полностью только одно: «Вот моя деревня»… Могу прочесть.

– Пока не надо. Анекдоты, загадки знаете?

– Нет.

– С Ильфом и Петровым как? Не потягивает за столом цитировать?

– Упаси боже!

– Вальс-чечетку умеете?

– Не-ет, нет! Помилуйте, Ирина Алексеевна!

– Наконец-то встретила нормального человека. Хотя… подождите. Раз вы ничего не умеете, значит, вас хлебом не корми, дай про работу поговорить. Ужель, ужель?

– Грешен, но сегодня не буду. Давайте про жизнь говорить. Милое дело. Кого и как она крутит-вертит. Кому – пироги с маком, кому – лепешки из гнилой картошки.

– Вот как! Вам не терпится посплетничать?

– Чтобы сплетничать, Ирина Алексеевна, надо по меньшей мере двух-трех общих знакомых иметь. А мы кого имеем? Несравненного и многострадального Дмитрия Михайловича. Как про него сплетничать? Мне он – друг, вам – начальник.

– Да уж. Дмитрий Михайлович – начальник, приятный во всех отношениях. Неуязвимый со всех сторон. Стоп, стоп! Молчу. Сплетни всегда начинаются похвальным словом.

– Так что давайте про жизнь. Расскажите, как она к вам относится и как вы к ней. Чья вы родом, откуда вы? Про себя всегда интересно рассказывать.

– Интересно, да нечего. Не жизнь, а анкетные данные. Я воронежская, там родилась, росла, училась. Мать-отец живы, на пенсии. Пенсии маленькие, посему я – бесприданница. Вот что при такой жизни расскажешь? Могу, правда, детство вспоминать, синие ночи, костры, первый бал, первый поцелуй – трогательно, но все как у всех.

– Так вы не сибирячка? Можете здесь жить, а можете – там. Почему-то, думаю, – там. Так?

– Непременно. Не потому, что здесь плохо, а потому, что там хорошо. Во сне вижу… Ваша очередь, Григорий Савельич.

– Очень уж вы торопитесь. Все-таки жизнь не анкета. Душа-то чем жива? Болит, нет ли? Может, страсть ее тайная гложет.

– Нет, наверное, у меня души, не чувствую ее. Разве что тоскливо иногда – не знаешь, куда деться. На «Скорую» вот пошла, на полставки, чтоб ночь занимать. Тоска-то в душе помещается или где?

– В душе, Ирина Алексеевна, в душе. Все в порядке, душа на месте. Только почему тоскует? Чего ей надо? Не спрашивали?

– Живешь, живешь день за днем – и все хорошо, все ладно. Работа, забот полон рот. Сыта, обута-одета. И ум вроде занят: книжками, музыкой. Могу за кандидатскую взяться или заочно еще поучиться. Прямо-таки гармония, сама не нарадуюсь. И вдруг ни с того ни с сего неясно становится. Неясно, как жить, что впереди, кто ждет, куда тороплюсь. Неясно, туманно – ничего мне тогда не надо. Тоска.

– Скорее усталость. И тело устало, и душа – не мне вам объяснять, Ирина Алексеевна.

– Нет, не усталость. Что-то другое. Я плохо объяснила, но что-то другое. Даль туманная, одним словом. Неужели с вами такого не было?

– Такого – нет. Тоска у меня всегда предметная. По кому-нибудь, по чему-нибудь. Может, просто психика по-иному устроена. Впрочем, я не могу смотреть без какого-то острого, болезненного сознания недостижимости на речные излучины в ивняке, на закаты, на одинокое дерево где-нибудь посреди поля – так сильно желание соединиться с ними, а ты только можешь смотреть. Не могу смотреть на прекрасные женские лица. К примеру, на ваше…

– Ну, ну, Григорий Савельич. Это уже не про жизнь и, самое главное, ни к чему. Уж больно резкий перепад. Вы лучше скажите: в прошлый раз Дмитрий Михайлович поязвил насчет чиновничества – я заметила, вас задело. Почему? Совершенно невинная шутка. Пора, Григорий Савельич, про себя поговорить.

– Это уже не про себя, а про работу. А мы договорились. Потом, я в самом деле чиновник, но не хочу им быть. И Дима, по простодушию, жмет на больные мозоли. Ладно, что теперь… Это скучно.

Тем не менее вскоре он рассказывал историю своей службы. Ничего не забыл: ни коварства благодетеля, наобещавшего златые горы, а вместо них – скудные, скучные будни мальчика на побегушках; ни своих честолюбивых надежд соединить администраторскую долю с высокою долею научного подвижника; ни решимости своей порвать с облздравом, с благодетелем, если он не сдержит слова. Григорий Савельич хотел добавить здесь, что завтра же порвет, завтра же потребует удовлетворения, но сдержался, вовремя отрезвел: легко быть запальчивым перед женщиной, но трудно – перед начальством. Рассказ получался пылкий, но несколько отдавал плаксивостью, слишком явно рассчитывал на сочувствие – Григорию Савельичу стало неловко, и тогда он сказал, что все это пустяки, причуды биографии, важно, что ни на секунду он не забывал дело, руки не теряли квалификацию. Он показал ей коробочку с чехословацкими сверлышками, наждачками, пилочками, оставленными ему одним уехавшим стоматологом.

– Не расстаюсь с ней. В командировке, здесь ли – обязательно выкрою час, вырвусь к креслу. Каждый день. Только руки и утешают. Ничего не забыли. – Он, конечно, привирал, говоря «каждый день», реже, значительно реже он вырывался и утешался, но невозможно было не приврать перед зеленой глубью ее взгляда.

– Я не знала, что вы стоматолог. Странно, – она легонько потерла пальцами лоб.

– Вот те раз! Почему! – обиженно-весело вскинулся он.

– Да так. Не похоже. Я думала, терапевт или рентгенолог… Ой, глупости какие я говорю. Не обращайте внимания.

– Обманул, выходит? Разочаровал? Ясно. – Он повернулся к официантке – та, позевывая, сидела за соседним столом.

– Давно сижу. Закрываемся мы.

На улице было морозно, ветрено и так пустынно, что, казалось, невозможно дойти до тепла, до яркого, домашнего света. Погромыхивали жестяные тарелки на фонарях, качались желтые круги на сером, сухом асфальте, а за кругами чернела, свистела ночь. Ирина Алексеевна крепко и тесно взяла его под руку, он долго не мог приноровиться к ее какому-то прочно неторопливому шагу – неловко получалось, не он ведет, а его ведут. Григорий Савельич остановился.

– Лучше я вас возьму.

Она засмеялась.

– Хорошо, хорошо. Ведите. Куда глаза глядят.

Возле ее дома, на набережной, темень уже свистела во всю силу ледяных, необъятных легких. Григорий Савельич, смущенный, что она угадала его раздражение, чересчур громко и весело сказал:

– Вот моя деревня, вот мой дом родной… Кстати, Ирина Алексеевна, что это за дом? Общежитие, ведомственная гостиница?

– Нет. Я лечила одну бабушку в нашей больнице и вроде вылечила. В этом доме квартира ее дочери, а дочь на три года уехала на Север. Вот бабушка и предложила останавливаться здесь. Даже даром предлагала – вот какая благодарная старушка.

– Удивительный, редчайший по нашим временам случай. Даром вы не захотели?

– Конечно. Была бы постоялицей, а теперь – полноправная хозяйка. И на правах таковой спрашиваю: хотите чаю? Вы меня мороженым, я вас – чаем. Так сказать, лед вытесним пламенем. Поквитаемся, Григорий Савельич?

Он подумал, что опять попадет домой черт знает когда, опять виновато заухает сердце, когда откроет дверь Аня, молча горящая, убитая ожиданием, опять он понесет какой-нибудь отвратительный оправдательный вздор. И – невозможно отказаться, сам же, сам, подлец, подошел, сам ужом вился, искренность, видите ли, мороженым охлаждал.

– Конечно. С удовольствием. – Поднимаясь в квартиру, он клялся, что посидит минуту-другую и откажется, уйдет без чая, но в то же время заглушенно, с обреченностью чувствовал: минуты вполне могут обернуться часами.

Пока Ирина Алексеевна готовила чай, он сидел на диване, тупо уставившись в черное окно. Слегка покачивало его, подергивало, точно он пристанывал про себя, сдерживая боль. Не хотел и думать, что просидит долго. И не хотел уходить, жило в нем, не вытеснялось видение золотистого вечера и печально-недостижимого лица Ирины Алексеевны.

Во время медленного устало-молчаливого чаепития Григорий Савельич, чтобы не мучиться и не колебаться больше, придвинулся к Ирине Алексеевне, крепко обнял, крепко, длительно поцеловал ее влажные, горячие губы.

Отодвинулся, не поднимая глаз, ждал, вновь поддаваясь томительной неопределенности: «Может, выгонит наконец? Туда мне и дорога. А может быть…»

Он поднял глаза – Ирина Алексеевна побледнела, излишне выпрямилась, беспамятной рукой приглаживала и приглаживала волосы. Сидела, закрыв глаза, – чуть подрагивали плечи, немели щеки от этого напряженно-легкого, должно быть, заранее увиденного согласия. Потом молча встала, решительно, быстро прошла в другую комнату.

Григорий Савельич попробовал возмутиться ее решительностью, какою-то врачебной, досадно профессиональной откровенностью и прямотой. «Ну, что ей стоило меня выгнать? Не понимает, что ли, что домой надо, что дурак я, круглый и законченный. Ей до этого дела нет, и правильно, что нет. Милость, благо мне дарят, а я, а я – невозможно!»

Подавленный, растерянный пришел он к ней.

Обнимал прохладное, сильное, ждущее тело и исчезал, леденел в ночном свисте от невыносимого стыда.

– Прости, пожалуйста… – И уткнулся, зарылся потным, холодным лбом в подушку.

Она наклонилась над ним, приподняла, повернула голову, тихо подула на лоб, погладила. Шепотом, неожиданно ласковым, мягким, понимающим, сказала:

– Господи. Так я и знала. Удивительно, но я это знала. Упрямый, нервный дуралей… Хороший мой, хороший…

Постепенно освобождалось от тревог сердце, стихал свист за окном, все яснее приближалось ее лицо.

7

Она приезжала, звонила:

– Здравствуй, здравствуй, друг зубастый. – Голос надламывался. – Ты придешь?

– Да, да, да. Здравствуй, рад тебе, приветствую и прочая, и прочая. – Положив трубку, со съежившимся сердцем смотрел на телефон: что на этот раз сказать Ане? Какую выдумать пригородную командировку, очередное заседание или защиту очередной диссертации давнего приятеля?

Проще было бы сказать сейчас Ирине Алексеевне: «Не приду. Ни сегодня, никогда не приду. Все кончено», – и она бы даже не допытывалась, не укоряла, не умоляла, бросила бы трубку, и в самом деле все было бы кончено. Но не мог он так сказать, сердца не хватало: тоже ждет, он сам дал ей право ждать, как же отнять это право? Невозможно.

По дороге он пытался рассудить все наново, утихомирить душу, проветрить ее, аккуратно разобрав по уголкам, закоулкам, полочкам грехи и муки свои. Вот он идет к любовнице, хождение такое было до него и будет после – неужели у всех оно было отравлено и зачернено страхом, оглядкой, ложью? Вздор, что этот искус сладок лишь под запретом, под зыбкой, зловещей тенью наказания. «Да что я плету. Если бы я Аню с Колькой не любил, не был бы привязан к ним, вот тогда было бы просто. Вот когда не оглядывался бы. И совестно, так совестно перед Ирой! Никакого ведь чувства у меня, но милая, милая! Ее убьет, если я все так, как есть, скажу. Для нее-то все непросто, она-то любит, и невыносимо обидеть ее. Увяз, увяз. Какой я любовник! Каторжник. Впору на галеры отправить. Там мое место, только там».

Ирина Алексеевна встречала в прихожей, снимала шапку, легонько прижималась:

– Озяб? Устал? – гладила лоб его, щеки, как бы расправляла, счищала дневную хмурь, путала, ерошила волосы. – Расстроен чем-то? Угнетен? – Кружила и кружила, льнула – легонько хмелела голова от нежного, неизъяснимо-печального ветерка.

– Ну, что ты, право? Что ты? – терялся он. – Подожди! Ты где-то веешь, паришь – не надо так.

– Нет, надо, надо! И не где-то, а над тобой. Вею, замираю. Не знаю ничего. Не знаю. Хочешь, к сердцу прижму, к черту пошлю. Дай поцелую. Вот сюда и сюда.

Иногда любовное вдохновение оставляло ее, она мрачнела, забивалась в угол тахты, куталась в черное, с причудливыми белыми цветами покрывало – холодно розовели плечи и округлялись, горяще светлели зеленые глаза. Она спрашивала с какою-то гневливою пристальностью:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю