Текст книги "Красные ворота"
Автор книги: Вячеслав Кондратьев
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 27 страниц)
«Нужно», – ответил тогда Марк убежденно, увидев, что потрясен учитель, хотя и трудно ему принять работу, ломающую все прежние представления о гуманности искусства, о чувствах добрых, которые оно должно пробуждать, об элементах необходимой красоты, которая, по словам Достоевского, должна спасти мир, но что все же, несмотря на это, принял старый художник его триптих, принял… А больше Марку ничего не было нужно, мнения других людей ему уже безразличны. Учитель принял!
«Вы же, батенька, расстрела им требуете», – этими словами старый художник все сказал, и не надо обманывать себя тем, что это во имя добра сделано, чтоб не повторилось это бесчеловечное. Нет, все эти «во имя», «на пользу» – ерунда! Все это софистика! Да, он «расстрела требовал» всем тем, кто допустил это. Все так. Все правильно. Только устал он от ненависти, а может, просто устал от работы, от непрерывного напряжения? А может… может, освободило его созданное им от ненависти? Может, для того и нужно было это? Иначе задохнуться можно бы, жить нельзя…
50
«Фронтовой друг Алексей,
– писала Коншину разведчица Ася в письме, которое он на днях получил. –Называю тебя так, хотя и не воевали вместе, но был ты в тех же местах, на ржевской земле, да и принял меня по-дружески в Москве, а главное, без глупостей. Ответа я еще не получила, а потому беспокоюсь очень. Чувствую себя неважно, часто прибаливаю… Жизнь в деревне и скучная и скудная, но после всего пережитого уже то, что крышу над головой имеешь, дом свой – хорошо, и вроде бы ничего больше не нужно. Вот восстановили бы мне мою службу в армии и инвалидность бы военную дали – успокоилась бы совсем. Девочки, с кем служила, пишут мне. У них тоже не все ладно, висит над нами этот плен проклятый, но разве виноваты мы… Вот говорила я тебе, что раз двадцать переходила линию фронта, ты еще удивился, зная, как трудно это. Так вот не получилось один раз. Из Малого Воронькина, где держали наши оборону, надо было мне в Большое Воронькино перейти, которое, к несчастью, на высотке находилось, а на колоколенке церковной у немцев наблюдательный пункт был и снайпера оттуда стреляли. На нейтралке редкий такой кустарничек был, ольшаник, между которым болото, не везде промерзшее. Вот ночью и отправились мы. Мороз, поземка метет, а мы ползком… Ракеты каждую минуту вспыхивают. Проползем два-три метра, замираем. Какая скорость при таком движении? Час прошел, а мы и четверть нейтралки не прошли. Окоченели, ни рук, ни ног не чуем. Еще проползли немного между кочками, а потом видим, не пройти дальше, заметят фрицы… И так вот три ночи… На четвертую решило командование огоньку дать, отвлечь немцев… Началась стрельба, немцы, конечно, в ответ; в таких вот „благоприятных“ условиях и проскочили нейтралку чуть правее деревни… И вдруг – „хальт!“. Откуда? Ничего не видать! И тут под самым нашим носом начали раздвигаться кусты, и ствол автомата на нас, а потом и немец появился – страшный, большой, в белом маскхалате, словно привидение какое. Тут у нас душа в пятки, поняли, нарвались на ихний „секрет“…Больше писать не буду, да и не могу, потому как с этой минуты и началось для нас самое ужасное… Вот сейчас написала эти строки, а у самой сердце зашлось… Понимаешь, трудно держать в себе, ты уж прости, что я перед тобой вроде бы как исповедуюсь, но напишешь – и полегчает малость. Ну, всего тебе доброго…»
Коншин дочитал письмо, и встала перед ним худенькая, закутанная в платок деревенская девчонка с усталыми и так много видавшими глазами, девчонка, двадцать раз переползавшая ничейное страшное поле, чтоб идти в неизвестность, в чужой, занятый врагом мир, идти даже без оружия, совершенно беспомощной, надеясь лишь на какое-то счастливое стечение обстоятельств… Вспомнилось ему, как писала Ася, что пришлось ей в ноябре, да еще ночью, переплывать Волгу, а затем идти босиком более десяти километров, и шла, пока не вышла к своим…
И не по себе стало, даже стыдно… Что все его «переживания» по сравнению с судьбой этой девочки? Что они и перед той, недавней жизнью на войне, трудной, но чистой, когда не о себе думалось, когда главным было – Родина… Да, вышли они из великого строя, разбрелись и ищут каждый свою дорогу, торят собственную тропу, но оказалось нелегко это и непросто. А жизнь все подбрасывает и подбрасывает всякие сложности, а разобраться в них трудно, а может, и невозможно.
А мечталось же о другом. О каком-то большом деле, равном тому, что они на войне делали, о творчестве настоящем, а ковыряется он сейчас на выставке с плакатиками. Хорошо и то, что устроил ему Марк эту работенку.
Девчонок-студенток, которых тот поминал, работало много, но ни одна Коншину не нравилась. Прошло, видно, то время, когда каждая хорошенькая девчонка привлекала внимание, миновала пора мальчишеских влюбленностей, окрашивающих жизнь тревожным и волнующим ожиданием. Ушла вот и Наташа… Не стало и не будет больше встреч у тех призрачных Красных ворот, провожаний по Басманной. И что-то померкло в его жизни…
51
После поездки в Красково, где он был так решителен и заставил Нину отказаться от задуманного, Игорь стал немного спокойней, хотя и не встречались они больше и на письма его Нина не отвечала.
Хорошо еще, закрутили его институтские дела, он же комсоргом курса был, а кампаний хоть отбавляй. То борьба с низкопоклонством, теперь вот с морганизмом-вейсманизмом, протаскивающим идеалистические идейки о неизменности генов. Вот что академик Презент в «Огоньке» писал: «Всякому ясно, что вещество наследственности, не испытывающее никакого влияния со стороны тела, не изменяемое условиями жизни и остающееся бессмертным, – это лишь наукообразное выражение „души божьей“». Конечно, в Тимирязевке по этому поводу дискуссия за дискуссией. А их организовать нужно, найти выступающих, подготовить…
То, что эти дискуссии были, мягко говоря, не совсем дискуссиями, потому что защитников морганизма не находилось и все выступающие били в одни ворота, Игоря не смущало – со всякими там идеалистическими представлениями в науке надо кончать. Это для него непреложная истина, а потому, когда встретил на улице Володьку и завел об этом разговор, был искренно удивлен его словами:
– По-моему, Игорь, истин в конечной инстанции не существует. Этому и диалектика, кстати, учит.
– Ты гуманитарий и в этом ни в зуб ногой, а мы изучали, – возмутился Игорь. – Вообще, смотрю я, у вас с Коншиным тумана в головах полно.
– Тумана? – усмехнулся Володька. – Возможно. Я как-то задумался, Игорь, науке-то настоящей еще двухсот лет нету. И считать, что она уже все знает, вряд ли можно. По-моему, сейчас серьезнее дела есть, чем этот морганизм-вейсманизм.
– Не понимаю тебя, – сухо сказал Игорь, поджав губы. – Идеалистические идейки – это не серьезно?
– Надо еще доказать, что они идеалистические.
– Ну, знаешь… – покачал головой Игорь.
На том бы и разошлись, и остался бы у Игоря неприятный осадок от несколько пренебрежительного тона Володьки с оттенком даже какого-то превосходства, если бы тот не спросил:
– А как дела с рассказом, Игорь?
– Понимаешь, я долго думал после того разговора с вами и решил, что вы с Коншиным в чем-то правы. Я переделал конец – лейтенант не убивает отца, а отводит его в часть… Ну, пришлось немного изменить обстоятельства.
– Но там-то его расстреляют, – после некоторого размышления сказал Володька.
– Ну это необязательно. Главное, сын выполнил свой долг, не отпустил врага, хотя тот и его отец.
– Давал куда-нибудь?
– Нет. Замотался с институтскими делами, ну и, честно сказать, боязно как-то. На меня вообще тут всякие неприятности навалились.
– Ты пиши, Игорь, – серьезно сказал Володька. – О войне надо. Только о настоящей. Понимаешь?
– Думаешь, надо? Сейчас вроде все о другом пишут.
– Обязательно надо, Игорь. Пиши. Желаю успеха.
Теперь вот расстались хорошо, а то уж Игорь опять хотел обозвать Володьку анархистом, но заинтересованность в литературных опытах Игоря примирила его с ним.
Да, все эти институтские дела – и занятия, и общественная работа – отвлекали, помогали забыть на время о своем личном, но это днем, а вечерами наваливалась тоска и садился за очередное письмо.
«Милая моя Нинушка!
Я даже не знаю, читаешь ли ты мои письма? Может быть, выбрасываешь нераспечатанными, но нельзя же так. Я же пишу тебе о серьезных вещах – о своей любви к тебе, о том, что скучаю, мечтаю о встрече… Это жестоко с твоей стороны, а такой черты характера я в тебе не замечал, ты казалась мне всегда очень доброй и отзывчивой. Единственное, что я хочу – и это непременно должно быть, – твоего счастья. Я люблю тебя не только для себя, в этом я не хочу быть эгоистом, я хочу любить тебя для твоего счастья, если я вообще могу дать счастье человеку. Можно не соглашаться с отдельными чертами твоего характера, но в целом, как человек, женщина, ты такая, что любому из живущих теперь можешь дать счастье, которое все мы тщетно, как в потемках, ищем и не можем найти. Помнишь песенку – „Счастье лежит у нас на пути, а мы проходим мимо“?
Ниночка, извини, тебе, наверное, скучно все это читать. Но я не могу понять твоего отчуждения. Если ты любишь, неужто нельзя простить мне минутную слабость и растерянность?
Мне хочется сказать много ласковых слов, но знаю, ты не любишь сюсюканий, а потому молчу. А кстати, почему от тебя я никогда не слышал таких слов?
Сейчас я думаю, какое прекрасное и благородное чувство – доверие! Как помогает оно жить, как с ним легко. Но мне не говорила ни разу – „Будь уверен во мне. Надейся на меня“. Почему, Нинуша? Я так хочу верить тебе. И чтоб ты верила мне. А ты упрекнула меня один раз в рассудочности и даже в каких-то зачатках карьеризма. Это не так. Карьеру я понимаю только как служение нашей великой цели. Помню, ты несколько иронически отнеслась и к моему намерению вступить в партию. Да, я не очень здоров, но, надеюсь, у меня хватит сил и ума, чтобы быть достойным этого звания. Тут ты была не права, а ирония твоя неуместна. Я очень самокритичен, знаю свои возможности и их пределы.
Дорогая Нинуша! Мне очень плохо и от твоего молчания, и от невозможности видеть тебя. Но я держусь. Держусь и в институте, где я все еще „железный“ комсорг, держусь и дома, чтоб не расстраивать маму. Она пока еще ничего не знает. Только ночами я могу дать себе право на переживания. Пожалела бы ты меня… Целую тебя и обнимаю».
Игорь перечел. Конечно, письмо не выражало всего, но он все же послал его, надеясь, что оно не останется без ответа, что Нина все поймет.
52
Женька стала что-то тиха и задумчива. Вечерами не улетала на улицу, не пропадала допоздна.
– Девка вроде наша в ум начала входить, – заметил Петр.
– Да, что-то не узнать, – улыбнулась Настя. – Я ее за письмом застала, писала кому-то. С кем это она переписку завела, ума не приложу.
– Спросила бы.
– Неудобно как-то, взрослая уже.
– Какая там взрослая, соплячка еще! Я сам спрошу, – решил Петр. И спросил, когда Женька с занятий пришла, а в доме никого не было.
– Сказала мне Настя, пишешь письма кому-то? Так кому?
– А тебе какое дело? – не задумываясь ляпнула Женька.
– Ты со мной так разговаривать не смей! Так кому, отвечай.
– Кому-кому? Дубинину твоему. Другу разлюбезному.
– Ивану? – удивился Петр. – А зачем?
– Зачем мужчина с женщиной переписывается, не знаешь? Симпатия, значит, обоюдная.
– Какая симпатия, чего городишь? Чего у вас общего?
– Пока ничего, но скоро, может, будет.
– Ты о чем, Женька, дурочка? – не понимал Петр. – Зачем ты ему нужна?
– А правда, Петр, что он в академию будет поступать? – переменила разговор Женька.
– Тебе-то что?
– А он сказал, чтоб я ожидала его. Ну я и жду. А чтоб скушно не было, письма пишу, напоминаю, чтоб не забыл, о чем говорил.
– Шутил он, дурочка, а ты поверила.
– А если академию окончит, обязательно генералом будет Дубинин твой? – невозмутимо спросила она.
– Это как служба пойдет… Вообще-то шанс есть, – ответил Петр, а потом опомнился. – Чего я тебе на глупости отвечаю. Какое тебе до этого дело? Иван старше тебя на десять лет с гаком.
– Дольше любить будет. Подумаешь, какая разница. Нормальная.
– Ты всерьез, что ли, Женька?
– Я в старых девах, как Настя, оставаться не собираюсь.
– Не трожь Настю, балаболка, – повысил голос Петр. – Она настоящая женщина, таких уважать надо, не то что всякие там ее подружки.
– Одним уважением не проживешь. Она себя подать не умеет. К художнику ходит, так хоть бы губы-то подкрасила, хоть бы приоделась.
– К художнику она по делу ходит, а не для шуров муров.
– А откуда ты знаешь, для чего она ходит? Нравится он ей, по-моему… Он ничего, художник-то этот, только чокнутый какой-то.
– Так вот, Евгения, с Дубининым брось игрушки играть. И писать брось. А я напишу ему, чтоб не забивал дурной девке голову разными глупостями.
– А он приедет скоро, Дубинин-то твой. Вот тогда и скажешь, только ни к чему уже это будет, – уверенно заявила она и отвернулась от брата.
В комнату вошла Настя, нагруженная сумками с продуктами. Остановилась, поглядела на них и поняла сразу, о чем шел разговор, но промолчала, положила сумки, раздеваться стала. Тут Петр и рассказал ей, с кем сестрица переписку ведет, какие планы строит, что этот сукин сын, бабник даже в доме фронтового друга, который жизнь ему спас, блуд разводит, сопливую девчонку с панталыку сбивает, ему-то все шуточки, а эта дуреха всерьез приняла, что набьет он при встрече Ивану морду – тем дело и кончится.
Женька выслушала это с невозмутимой усмешечкой, будто не о ней речь, а на охи и ахи, которые Настя развела, слушая брата, кинула небрежно:
– Вы думаете, я дурочка, которую обмануть каждый может? Нет. С любовью у меня не получилось, вот и решила…
– С какой такой любовью? – прервала ее Настя.
– С настоящей, какая у людей бывает. С ней вот не вышло, а Дубинин ваш приедет как миленький и в загс поведет. Поняли? Так что нечего морали разводить, а поздравить меня нужно с законным, как говорится, браком, – она победоносно глядела на изумленных Петра и Настю.
– Когда это только вы успели? – развела руками Настя.
– Выдумывает она все. Так Ванька и разбежится к тебе, нужна ты ему. Да и знаю я его. Сколько раз его обработать хотели, не прошло, – небрежно сказал Петр.
– Еще как разбежится, – усмехнулась Женька. – Беременная я. Вот что.
– Врешь! – поднялся Петр и подошел к ней. – Врешь! Скажи, что врешь! – И сжал он набухшие кулаки.
– Чего ты въелся? – вскрикнула Женька, но отступила от брата.
– Когда же умудрились? – вырвалось у Насти.
– Набью мерзавцу морду! Набью! Петр покраснел, ходили желваки на скулах; он отошел от Женьки и стал мерить комнату широкими тяжелыми шагами, потом остановился перед ней и сказал с болью: – Ну зачем ты, глупая? С взрослым мужиком связалась. Неужто нравится он тебе? Честь-то девичью зачем забыла?
– Я, Петр, – начала она серьезно, – так, как вы, жить не хочу. И не буду. Подумаешь, нравится – не нравится. Замуж мне надо. Обеспеченной хочу быть. Вон люди-то уже на собственных машинах ездят, а отец наш, да и вы тоже коммунизма все ждете, а когда-то он будет. Я сегодня жить хорошо хочу, а не в каком-то будущем, до которого то ли доживешь, то ли нет, а если и дождешься, то старухой будешь.
– Значит, только из-за того, что Иван генералом сможет стать, ты и пойдешь за него? – с горечью спросил Петр.
– Если «да» скажу, презирать будешь? – с вызовом ответила Женька.
– В кого ты такая уродилась? – покачал головой он и отошел от нее.
– А не обманет он тебя? – с беспокойством спросила Настя.
– Пусть попробует, – нахмурила лобик Женька.
– Обмана я не допущу. Я его, сукиного сына, прижму. Но не в этом дело, Настя, в другом же… Прохлопали девку. Откуда мысли такие взялись?
– Сейчас я жить хочу! Понимаете – сейчас. Молодая пока. Неужто непонятно? Откуда, откуда? От жизни нашей нищенской, отсюда и пошли мысли. Поняли?
– Жалко мне тебя, Женя, – сокрушенно произнесла Настя.
– Ты себя жалей! Проходит жизнь-то, а чего видела? Высохла вся, а чего ждешь, не знаю. Любови какой-то? Нет ее, любви-то. Смешно, право. Взрослые люди, а… – махнула рукой Женька.
В этот же день написал Петр письмо Дубинину и с нетерпением стал ждать ответа, но раньше чем через дней двадцать, а то и месяц ждать нечего. Отцу пока ничего говорить не стали, чего волновать старика, знали же, примет он это еще хуже, чем они. Последняя Женька – его любовь. Раньше Петр был любимчиком, первенец, а сейчас на Женьку все перешло. Загорюет старик, и так недужный, на работу еле ползает, но на пенсию-то не уйдешь, это значит на иждивении у дочерей и Петра жить, а у девок какая зарплата, да и у Петра, если в запас отправят на инвалидность, тоже ведь не тысячи пенсия-то будет. Нет, работать надо. Это и старик понимал, и все домашние. Должно же облегчение быть, пенсии эти по старости когда назначали? По тем деньгам и ценам были вроде подходящие, но с тех пор сколько воды утекло, и деньги не те, и цены. Теперь на сто пятьдесят не прожить…
53
«Игорь завалил меня письмами,
– писала Нина в своем дневничке, –я их не рву, не выкидываю, как предполагает он, а внимательно прочитываю и кладу в эту тетрадочку. Какие-то меня трогают, мне становится его жалко, а какие-то нагоняют скуку – нудновато он пишет и слишком подробно о своих „чувствах“. Я вроде бы простила ему и замешательство и страх, но по-прежнему относиться не могу. И ничего тут не поделаешь! И склеивать ничего неохота. Почему так, я не знаю.Моя муттер все время интересуется, почему Игорек не приходит. Я думала, думала, ну и бабахнула ей все. Поначалу маман даже обрадовалась. Во-первых, он представляется ей вполне достойным кандидатом на мою руку и сердце, во-вторых, наверно, думает, наконец-то я утихомирюсь, стану пай-девочкой и начну новую жизнь. Пришлось высказать ей свои соображения, что для меня замужество представляется не началом, а концом моей жизни. Она страшно возмутилась, но я напомнила ей ее собственные слова, что чувства сохраняются дольше, ежели люди не живут вместе.
„Так ты что, не хочешь расписываться?“ – набросилась она на меня.
„Не хочу“, – как можно беззаботней ответила я и тем обрушила на себя бурю, которую не так-то легко было выдержать.
Чего тут не было! И „глупая, несносная девчонка“, и „ломака“, и „сумасбродка“, и „просто дура“. Все эти выразительные эпитеты летали по комнате, сталкивались друг с другом, отлетали от стен, но в конце концов попадали в меня, впивались, делая мне больно. Поскольку мое нежелание вступать в законный брак было выше понимания моей муттер, она заявила, что, наверно, Игорь не жаждет этого. Тогда я победоносно помахала перед ее носом пачкой его писем:
„Вот здесь он слезно умоляет меня об этом!“
„Даже слезно?“ – усомнилась мать.
„Именно!“
„Ты всегда была врушкой и сейчас выдумываешь“.
„Я
никогдане была врушкой, – отрезала я. – Я любила фантазировать. Этого ты не понимала“.На этом „буря“ утихла, и мой корабль тихо покачивался на уже нестрашных волнах. Но каждый вечер после этого были обращены на меня сокрушенные взгляды маман и горестные вздохи и ахи – „Как ты будешь жить?“. Это приводило меня в некоторое уныние, и я просто перестала вечерами быть дома – шаталась по улицам допоздна и приходила, когда она уже спала. Но в один прекрасный вечер мы все-таки столкнулись, и мать сказала, что, если я не одумалась, она вынуждена позвонить или Игорю, или его матери – надо же решать. Ой, что тут было! Я закатила истерику самую настоящую и добилась-таки, что мать пообещала этого не делать, но, дав слово, предупредила очень холодным голосом: „В конце концов, ты уже взрослая. Только потом ко мне – никаких претензий. Поняла?“ Я поняла и уверила ее – претензий не будет. Больше мы об этом не говорили. Надо отметить, моя мама – женщина железная.
А Игорек все шлет и шлет мне послания, которые стали на меня уже давить самым настоящим образом. Все эти умные-преразумные-благоразумные послания стали вызывать реакцию, противоположную их содержанию. Вспомнила я, как один раз, назначая мне свидание, Игорек сказал, что, как всегда в два часа, он будет в столовой, а в три я могу подойти. Тогда, помню, я поразилась: „Ты каждый день обедаешь в одно и то же время?“ „Конечно“, – ответил он. „Это же ужасно! – воскликнула я. – И я должна буду кормить тебя в определенные часы?“ – „Разумеется“, – ответствовал он, не понимая моего удивления и ужаса. Вот и эти регулярные послания – вроде обеда в определенное время. Бог ты мой, наверно, я устроена как-то не так, не по-людски!
Кстати, этим объясняется, видимо, и то, что я совсем не думаю о будущем ребенке. Мне кажется это пока очень и очень далеким. Порой мелькнет мысль, если девочка будет, какое я ей платьице сотворю из своей старой блузки. И все! Вот такие дурацкие мысли… И конечно, меня никто не понимает, смотрят все, как на чудо природы, думают, что я блажу, что во мне полно дури, и в голову никому не придет, что я пускаюсь во все тяжкие лишь для того, чтобы сохранить свое „я“. Да! Никто же из моих подружек не читал „Единственный и его собственность“ Штирнера. А я читала! Может, я и не все поняла, но в главном разобралась. Я не хочу, чтоб на меня давили, превращали в клушу, говорили банальности и ждали от меня в ответ такие же, я не хочу… не хочу… Да, я много чего не хочу, но все же я чего-то
хочу? Тут я задумываюсь над листком своей тетрадки, морщу лоб от невероятного интеллектуального напряжения, и, увы, никакого ответа… Ладно, подумаем об этом потом…»
54
Открытие ВСХВ не за горами, и в павильонах шла горячка. Вкалывали и художники, и лепщики, и рабочие… Работа успокаивала Коншина и отвлекала от нерадостных мыслей. К тому же под расчет должен был он получить приличную сумму, которую решил истратить разумно.
К вечеру в павильон заявилась Валерия. Она лениво и плавно прошлась по залу, мельком, без особого интереса поглядела на то, что делают ребята. Никто, кроме Коншина, конечно, внимания на нее не обратил, мало ли кто шастает по залу, да и торопились все, последние дни ведь. Потом подняла она голову на леса, где стоял Марк, поправляющий свое панно после худсовета, но не позвала его, а, оглядевшись, нашла свободный стул и села.
Коншин украдкой поглядывал на нее. Его интересовала эта красивая, уверенная и знающая себе цену женщина. Она не спеша выкурила папиросу, после чего поднялась и громко сказала:
– Марк, я буду у павильона, – и, не дождавшись ответа, выплыла из зала.
Проходя мимо Коншина, она мягко коснулась его плеча:
– А, это вы, мой спаситель… Здравствуйте. Вы не можете выйти со мной на минутку?
Коншин вздрогнул от неожиданности и, почему-то волнуясь, пошел за Валерией. Присели на скамейку у павильона, она предложила ему закурить, он взял длинную «казбечину», показавшуюся необыкновенно ароматной после куримого им по причине безденежья «Прибоя».
– У вас с Марком дружба? – спросила она.
Вряд ли. Дружат с равными, а я пока… так, начинающий.
– Но вы часто у него бываете, он, наверно, делится с вами своими планами?
– Не очень, но…
– А вы все его работы видели? – как-то напряженно спросила она.
– Я видел много, но все ли? Не знаю.
Ответ Коншина, видно, не очень удовлетворил ее. Она помолчала, подумала и лишь спустя минуту сказала:
– Вы не находите, что Марк топчется на одном и том же и это не дает ему возможности двигаться дальше?
– Мне трудно судить, но, по-моему…
– Да чего я вас спрашиваю? – перебила она запальчиво, отбросив свою величавую медлительность. – Разумеется, он обратил вас в свою веру! Но жизнь-то его проходит! Ему уже за тридцать! А кому нужны его узники, этот плен, этот кошмар! Ну хорошо бы написал одну картину, а он тянет какой-то цикл. Все его вещи антиэстетичны, нехудожественны, какой-то сбитый рисунок, нет цвета, воздуха, серый унылый колорит…
– Вы сами художница?
– Я искусствовед и бесперспективность его работы понимаю лучше других. Скажите, из тех картин, что вы видали, не было триптиха?
– Нет.
Вышел из павильона Марк и неспешной походкой двинулся к ним. Коншин поднялся и хотел было идти, но Марк движением руки остановил его.
– Здравствуй, Валерия… Чем обязан? – с шутливой церемонностью спросил он.
– Мне нужно поговорить с тобой. Наедине, Марк, – подчеркнула последние слова.
Коншин опять поднялся.
– Пусть он останется, Валерия. Я ведь более или менее знаю, о чем ты собираешься говорить, – Марк присел на скамейку. – В прошлую нашу встречу я забыл тебе сказать довольно важную вещь. Так вот, милая, прежде чем ходить и уговаривать меня, вам всем надо понять, что мне совершенно наплевать на всю вашу возню, никакого отношения к искусству не имеющую. Скажу больше – если бы мои вещи каким-то случаем попали на выставку и получили бы признание сегодняшней критики, меня бы это убило, значит, я сделал совсем не то. Понимаешь? Вы все барахтаетесь в сегодняшнем дне, в его конъюнктурах, в его неправде.
– Неправде? – удивилась Валерия.
– Если ты этого не видишь, нам не о чем говорить.
– Я не понимаю, Марк, о чем ты? Какая неправда? Нашей жизни?
– Не жизни. В правде нашей жизни у меня сомнений нет; я говорю о неправдах сегодняшнего дня с его травлями, с кампаниями, с его дутыми именами в науке и искусстве. Народ только что выиграл великую войну, спас Россию, а ему стали твердить о каком-то его низкопоклонстве перед Западом, о каких-то неизвестно откуда взявшихся космополитах. Зачем это, для чего? Задумывалась?
– Погоди, погоди… Ты говоришь ужасные вещи, – лицо Валерии покрылось красными пятнами, она нервно вырвала пачку из сумочки, закурила, но уже не небрежно-красиво, а как-то суетливо, короткими торопливыми затяжками.
– Ужасные? – усмехнулся Марк. – А как назвать твою статейку? Кстати, поздравляю – идешь в русле. Ну и что ты можешь мне сказать?
– Мне есть что сказать, но ты говори дальше. И ответь – тебе не страшно?
Марк усмехнулся, дернул плечом, а потом сказал очень серьезно:
– Я был в плену. Меня считали, как и многих других, предателем. Чего уж страшнее. Мне после этого уж… – усмехнулся он, махнув рукой. – Сейчас важно одно – остаться самим собой и чистым. Ты уже замарала себя своей статейкой. Через несколько лет тебе будет стыдно.
Такое Коншин слышал от Марка впервые. Он все больше смешочками, намеками, а тут, видно, вырвалось наболевшее. Валерия сидела, опустив голову, и пока молчала. Марк поднялся.
– Ну что, пока? Мне надо добить работу, – и собрался уходить, но она подняла голову и остановила:
– Погоди, Марк! Теперь выслушай меня! Я для этого, кстати, и пришла.
Он остановился, подумал и нехотя сел на скамейку.
– Очень хорошо, что ты проговорился – хочу быть чистым. Теперь я поняла, почему ты отстранился от жизни, оставив на других «сегодняшний день», пусть они крутятся в нем. А это не чистоплюйство, Марк? Стоять в сторонке и ждать, когда все утрясется, и палец о палец не ударить. Ты сам как бы исключил себя из союза, а находясь там, мог бы выступать против этих, как ты сказал, дутых имен, а не поносить все и вся в узком кругу. Ты выдумал себе какую-то сверхзадачу, и остальное тебя не касается. Не знаю, будущее покажет, но если ты и окажешься прав – в чем очень сомневаюсь, – то все равно – трудное и сложное время ты прожил в стороне. Может, я и накрутила что в своей статье, так выступи открыто, раскритикуй, а не цеди ехидно, что я иду в русле. Да, иду! Я ведь работаю в «сегодняшнем дне»! Возможно, мне не все в нем понятно и ясно, но я верю, есть во всем какой-то глубокий смысл, которого нам пока не постичь. Я все сказала, Марк. Можешь идти, – закончила она, выпалив на одном дыхании.
И Коншину показалось, что в ее словах правда. Он растерянно переводил взгляд с Валерии на Марка, который выслушал все внимательно, без своей обычной снисходительной усмешечки.
– Что ты сказала, все распрекрасно лишь при условии, что мне дали бы публично раскритиковать тебя. Но мне не дадут. Так что это попахивает демагогией. Ну а насчет «глубокого смысла», которого нам «не постичь», то не пора ли, милая, к своим мозгам относиться хоть с малой толикой уважения?
А теперь, выслушав Марка, Коншин решил, прав все-таки Марк. Валерия, уже побледневшая, красные пятна сошли, смотрела на Марка с тревогой и беспокойством.
– Скажи, Марк… – она замялась, – скажи, ты написал какой-то триптих, это верно?
– Написал… Откуда ты знаешь?
– Это неважно. Где он у тебя?
– В мастерской. А что?
– Ты сумасшедший, Марк. И я… я боюсь за тебя.
– В нем ничего страшного, – спокойно сказал Марк. – Но кто тебе о нем сказал? Я показывал лишь одному человеку.
– Не знаю, кому ты показывал, о триптихе говорят… Спрячь его, Марк, или уничтожь.
– Ты для этого и пришла?
– Да… – еле слышно ответила она.
– Что ж, благодарю, – так же спокойно произнес он.
– А что за триптих? – вырвалось у Коншина.
– Так, одна вещица… Может, покажу тебе, – ответил Марк, а потом повернулся к Валерии. – Я подумаю, Валерия…
– Тут нечего думать! Прошу тебя – спрячь подальше или уничтожь, – выпалила она.
Марк и Коншин долго смотрели ей вслед… Она величаво уплывала от них, покачивая бедрами, и не было ни одного мужчины, который бы не оборотился и не проводил ее взглядом.
– Марк, этот триптих действительно такой страшный, что…
– В нем правда. И я его ни за что не уничтожу. Пусть сажают, – Марк резко поднялся. – Пошли работать.
– Что же в нем?
– В центре русская мать, а рядом сыновья – один лагерник у немцев, другой у нас…
55
– Мама, – спросил Володька, – остались ли от отца письма?
– Володя, – с трудом начала мать, – ты должен понять меня и простить. Я не могла хранить его письма. Я понимаю, я совершила преступление и перед ним, и перед тобой, но тогда… тогда я думала только о тебе. Случись что со мной, что было бы с тобой? Тогда главным было сохранить жизнь, а не бумаги… Понимаешь?
– Стараюсь, мама… Но можно было где-нибудь спрятать или отдать знакомым.
– Где спрятать, каким знакомым отдать?! – с отчаянием воскликнула она. – Кто в те годы взял бы на хранение письма белого офицера?
– Выходит, я так ничего и не буду знать об отце?
– Я расскажу тебе о нем все. Только не сегодня. Мне надо собраться с мыслями, и мы несколько вечеров проведем в разговорах о нем. Я же помню все, я перескажу его письма, я помню почти каждое слово, а последнее письмо знаю наизусть, а оно очень важно для тебя…
– Может, с него и начнем, мама?
– Прямо сейчас?
– Да, мама. Прошу тебя.
– Хорошо. Дай мне папиросы, пожалуйста.
Она сделала несколько затяжек, чтоб успокоиться, и начала:
– Это письмо доставили мне вместе с известием о его смерти, когда ты уже был на свете… А до этого я больше года ничего о нем не знала… Поздно вечером ко мне пришла незнакомая мне женщина и представилась женой полкового товарища отца, штабс-капитана Полякова, эту фамилию я знала из разговоров отца, а потому приняла эту женщину без подозрений. Письмо отец передал уже будучи больной с просьбой каким-нибудь образом переслать его мне… Вот что в нем было, Володя:







