Текст книги "Избрание сочинения в трех томах. Том второй"
Автор книги: Всеволод Кочетов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 38 страниц)
Конструктор пригласил Майбородова переночевать в его палатке, но Майбородов спешил, и они попрощались. Шагая по моховым кочкам с ружьем в руках, Иван. Кузьмич долго копался в своем научном багаже, и если бы кто–нибудь увидел тогда его самодовольную улыбку, то, конечно, догадался бы, что профессор–орнитолог никак не мог обнаружить у себя хоть каких–либо следов коэффициента незнания, и этим был чрезвычайно горд. «Остроумный чудак», думал он тогда о случайном знакомом.
Сейчас, трясясь на сенном мешке, Майбородов думал иное. Чуть ли не недельное приношение на алтарь науки щедрых жертв в виде двух пачек табаку зря не пропало. Кое–какие контуры системы кормления индюшат в его мозгу сложились. По всем ведомым ему законам биологии Иван Кузьмич рассчитал, сколько птенцам для нормального развития и роста необходимо белков, извести, витаминов, и каких именно витаминов. Но дальше начиналась эмпирика, появлялся тот роковой коэффициент, порожденный узостью его научных интересов, ограниченных разделом: промысловые и певчие птицы. Лезли в голову готовые рецепты, может быть, совершенно непригодные для питомцев Евдокии Васильевны. В каком виде давать эти белки? Если в виде зерна, то какого зерна, и в сыром ли состоянии или вареном? Не переложишь ли тут лишних «несколько тонн железа»?
Кажется, впервые профессор так себя бичевал, и так беспощадно. Лошадка была тому свидетельницей: процесс самобичевания Майбородова отражался на ее боках. Она резво бежала, кидая копытами комья вязкой весенней грязи.
Помня наказ Панюкова, Иван Кузьмич дважды устраивал привал, кормил лошадь овсом; завидев снегирей, лениво копавшихся в гнилых ягодах рябины, или сойку, которая на сосновом суку остервенело рвала оплошавшего воробья, щелкал лейкой с телескопическим объективом, – мешкал на каждому шагу, и к ночи не успел добраться до «Раздолья». Заночевал на окраине какого–то села, в большой новой школе. Приняли его там радушно, напоили чаем с вареньем, но молодые учительницы, как на грех, оказались слишком словоохотливыми. Утомленный верховой ездой, непривычной после многолетнего перерыва, гость уснул под их разговор да так и был оставлен в плетеном кресле за столом. Ночью он перебрался на приготовленную ему постель, утром его пожалели будить, он проспал и в дальнейший путь выехал поздно.
После вчерашней тряски все тело у него ныло, лошадь он не понукал, почти всю оставшуюся дорогу она тащилась шагом. В «Раздолье» – большое живописное село на двух, разрубленных глубоким оврагом холмах – Иван Кузьмич въехал только после полудня. Из правленческой избы, на крыше которой, как на лавке сельпо, стоймя стояла громаднейшая вывеска, расписанная во все цвета радуги, навстречу ему вышло несколько мужчин и женщин.
– Не вы будете Майбородов? – спросил один из колхозников, берясь за веревочное стремя. – Здравия желаем, когда так! Председатель колхоза Грачев. Ждем вас.
Иван Кузьмич был озадачен. Он считал, что в поездке с такой деликатной целью надо хранить строжайшее инкогнито, приготовился назвать себя врачом, учителем, в крайнем случае – простым экскурсантом, но отнюдь не профессором–орнитологом. Его намерения сорвал, оказывается, Панюков, который через два районных узла дозвонился вчера по телефону до «Раздолья» и предупредил Грачева, что к ним едет знаменитый московский профессор, – позаботьтесь, мол, о нем, примите как следует: крупный человек.
При других обстоятельствах Майбородов оценил бы заботу гостиницкого председателя, но сейчас он подумал о Панюкове с раздражением и даже заподозрил Семена Семеновича в том, что тот не столько о нем, Майбородове, заботится, сколько о своей колхозной лошади. Положение создалось неприятное, и надо было из этого положения как–то выходить.
Лошадь увели на конюшню. Грачев познакомил Ивана Кузьмича с бригадирами, представил ему Анну Ивановну, круглолицую птичницу с задумчивыми серыми глазами, пригласил к себе в дом, где был накрыт стол к обеду.
Сам Грачев, высокий, жилистый, спокойный, оказался завзятым охотником. Тема для разговора сразу же нашлась. Майбородов разошелся и удивил колхозников, своими знаниями природы. О хозяйственных вопросах правленцы говорить пока воздерживались, – видимо, ожидали, когда он сам начнет расспрашивать. А что это будет так – они не сомневались. Какой же представитель в конце концов не сведет разговор к состоянию озимых посевов, к подготовке инвентаря, к обеспеченности коней фуражом на весенний период… Разве только самый бездельный представитель. Да и тот хоть каких–нибудь сведений потребует от председателя и счетовода.
После обеда, подымив табачком, отправились осматривать хозяйство. В хороших колхозах так водится, и ни один заезжий человек осмотра общественного хозяйства не избежит. Майбородов обычай знал, покорно ходил от конюшни к свинарнику, от свинарника к новой кузне, от кузни к артезианской скважине, заглядывал в амбары, по локоть запускал руку в семенное зерно; на парниках его заставили пожевать зеленого луку, какая–то веселая доярка поднесла ему в коровнике глиняную кружку молока: за здоровье, мол, наших буренок отведайте. С трудом отказался, уверяя, что парного молока не пьет.
Дошли наконец и до индюшатника. Молодые птенцы носились по двору за весенней мошкарой, дрались, – совсем непохожи были на индюшат Евдокии Васильевны. Майбородов не мог на них наглядеться.
– В прекрасном состоянии, в прекрасном! – повторял он одно и то же.
Анна Ивановна, в данном случае – хранительница дорогих для него секретов, скромно держалась в сторонке и застенчиво улыбалась.
– Уж скажете, товарищ профессор! – отвечала она, опуская серые свои глаза. – Что тут прекрасного? Обыкновенные. Вот летось были, председатель не даст соврать, – на выставке в области первую премию за них колхоз получил.
– Не крути ты, бога ради, Лаптева! – перебил Грачев. – Не колхоз премию получил, а ты персонально получила. Зачем темнишь?
Выражаясь словами Грачева, Иван Кузьмич тоже темнил. Как ни самокритично он был настроен накануне, сегодня профессор никак не хотел превращаться в ученика, он не мог признаться радушным людям в том, что приехал к ним учиться, на практике уточнить, проверить, пополнить свои теоретические формулы. Ему не хватало откровенной прямоты того конструктора–электрика. Червь самолюбия точил душу, и Майбородов – желал он того или не желал – держался как инспектор, а не как человек, нуждающийся в помощи. Он хитрил, изворачивался, и это ему удавалось.
– Совершенно правильно, – наставнически говорил он Анне Ивановне. – Так и следует – давать им пшено в виде круто сваренной каши. Умнό делаете. Рыбий жир в кашу? Тоже правильно. Не будешь же им давать его с ложечки. А как дело с витамином Це?
– Дождемся молодой крапивы – ее будем давать, – рассказывала птичница. – Пока зеленый лук меленько рублю.
– Зеленый лук! Удивительно остроумно! Правильно, Анна Ивановна.
Но Иван Кузьмич не только пассивно воспринимал опыт Лаптевой. Он его оценивал критически, подвергая сомнению всякий, как ему казалось, эмпирический элемент. Он предложил устроить изолятор для заболевших птиц, оборудовать солярий.
– Видите ли, Анна Ивановна, в подстилке, в почве водится особый паразит, который вызывает у молодняка тяжелую болезнь печени. Как этого избежать? Прежде всего не давать индюшатам копаться в земле. Делу поможет солярий с дощатым или фанерным полом. Понимаете вы меня?
Майбородов остался в «Раздолье» еще на день. Колхозники перестали с ним стесняться, задавали вопросы, совершенно не связанные с птицеводством, – о севооборотах, удобрениях, о яровизации семян, о высаживании картофеля ростками… Все свои познания Иван Кузьмич призвал на помощь – отвечал как умел, даже увлекался, входил в роль участкового агронома и остро ощущал в себе присутствие огромного коэффициента незнания сельскохозяйственной практики.
Самокритическая буря нарастала в его душе с новой силой. Он завидовал Трофиму Лысенко. Тот разработал стройную теорию стадийного развития и, пользуясь ею, управляет биологией растений, как дирижер оркестром. Чеканка хлопчатника, ускорение созревания зерновых путем яровизации семян, два урожая картофеля в год в южных районах – лишь немногие результаты практического применения этой теории. А какой теорией руководствуется он, профессор Майбородов? Многолетние труды, такие ценные совсем еще недавно, казалось Ивану Кузьмичу, сейчас, при столкновении с требовательной практикой, лежали у его ног бесформенной грудой разрозненных эмпирических фактов и наблюдений, ничем не объединенных в единое целое.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Апрель щедро разливал теплынь над полями. Прошел лед на реке, стаял снег даже возле холодных ключей у подножья бугров на Журавлихе. На буграх, перепахивая зябь, забормотали, загудели тракторы МТС. Над рекой, на огородных участках, каждый на отведенной ему урочной делянке, ходят кругами плугари. Огородницы деда Березкина начали готовить грядки под овощи, в амбарах стучат веялки, последний раз пропуская через сита семенное зерно. Звено стариков, на взлобке за кладбищем, сеет из лукошек клевер по озими.
Панюков вышел за село, удовлетворенно смотрел в сторону Ивана Петровича Краснова с Федором Язевым, которые, как и другие, гоняли плуги на огородах. Не зря Семен Семенович сорвал плотников с дела: их фамилии первыми идут на доске показателей, вывешенной возле правления колхоза.
По тропинке от реки в гору, в порыжелой шинели, накинутой на одно плечо, в кепке, сдвинутой на ухо, покачиваясь и оступаясь, поднимался Константин Зуев, тот самый, у которого жена, Марья, одна на четыре рта работает, тот, который с войны пришел запьянцохой, как выражается Евдокия Васильевна.
Зуев пил запоем. Если мало выпьет – буйствует по селу, озорничает; сорвал недавно ставни у сельмага, вышиб стекла в школе. Переберет если – очумеет, валяется дома, из–под скорой на расправу руки озлобленной своей Марьи выходит наутро в ссадинах, в синяках, – и все–таки снова берется за свое.
«Недобрал, – подумал Панюков, с неприязнью глядя на Зуева издали. – Сейчас молодечество показывать начнет». Он одернул китель, засунул руки в карманы широких штанов и хотел было свернуть в сторону, на боковую дорожку, но его остановил окрик:
– Товарищ пред! А ну постой! Потолкуем.
– Некогда мне с тобой толковать.
– Ну, ясно–понятно! – передразнил Зуев. Он уже подходил вплотную к Панюкову. – Ясно–понятно – государственные дела!
– Не цеплялся бы ты лучше, Костя, – отмахнулся Панюков. – Шел бы и спал, раз от колхозных дел тебя воротит.
– Меня воротит? Меня не воротит, товарищ пред! А только почему заслуг моих признавать не желаете? Подумаешь, у них ордена–медали! И у меня медали есть. Другой кто загуляет – сквозь пальчики смотрите. А если Зуев – крик, шум. Почему Зуев не имеет полного права погулять в свое удовольствие? Почему? – Зуев наступал грудью.
Панюков отстранился:
– Сколько же лет гулять, интересно? Да по правде сказать, Костя, на продскладе не очень ты пупок надсадил.
Зуев качнулся, шинель его съехала с плеча. Затасканная, истрепанная, она не отличалась цветом от земли, на которую упала.
– На складе, не на складе, – огрызался он, пытаясь поднять ее, – где бы там ни было, а я всегда честно служил социализму.
– О том и речь, Костя. Одни борются за социализм, а другие ему только служат! Служаки!
– Кривоногий ты козел! – Зуев выпрямился, так и не подняв шинели. – А ты… ты много наборолся? Всю войну проелозил по штабам?
– По штабам? – Панюков налился обидой. – А ты раны мои считал? А ты за меня языков брал? – Он в комок сгреб гимнастерку на груди пьяного, до ребер оголив ему поясницу. – Раскрой еще рот – и пусть тебя на мой истребительный счет запишут!.. – выкрикнул – и пнул Зуева так, что тот отлетел и повалился наземь.
В светлом высоком небе звенели жаворонки, над выряженными в желтый пух вербами трубно гудели дикие пчелы, орали граченята на старых, скрученных огнем войны березах в селе. Расстроенный Панюков не слышал этих радостных кликов. Не слышал он и тех ругательств, которые долго еще посылались ему вдогонку.
Зуев разворошил прошлое. Гвардии старшина вновь стоял перед столом фронтовой комиссии. Шевелится седая бородка полковника с медицинскими знаками на погонах, поблескивают очки. Полковник говорит: «С разведкой проститесь. Нельзя, нельзя. Здоровье не позволяет. Вам подыщут службу полегче».
Вот как после госпиталя попал он в штабы! А не сидел в них всю войну. Чертов пьяница!
– Одни идете, и то лаетесь!
Панюков вздрогнул. Пропуская его, на обочине стояла Таня и недобро щурила глаза.
– А что, разве вслух было? – спросил он смущенно.
– Да еще как!
– Чертов Костя этот…
– У вас всегда кто–нибудь виноват, только не вы. Давно известно!
– Танюша! – Панюков шагнул к ней. Тут бы и вывернуть душу наизнанку – самый момент, когда человек обидой кипит и сочувствия требует. Но Танин настороженный взгляд остановил его. – Танька! – сказал тогда резко. – Хватит злиться! Даем возможность сад садить. Чего тебе еще!
– Да ничего, и на том спасибо. – Таня церемонно поклонилась. – А сажать что? Саженцы где? Без денег их не отпустят.
– Опять деньги! У меня станка нет, сам их не печатаю. – Панюков повернулся, пошел в поле.
Таня подождала, крикнула:
– Свои одежки продам, а деньги будут! Слышите, председатель?
Оцепенел от ярости, плюхнулся на пригорок, стал сухую травину жевать. Нескладно как все получается. Разве цапаться бы ему с Танькой следовало?.. Вот сели бы тут рядом с ней, потолковали, – и о саде, конечно, можно, – но главное–то – о жизни. Садоводству ее, понятно, на курсах зимой подучили, а чтоб жизнь узнать – таких курсов нету, годами такое знание берется. Будь дело лет двадцать назад, может быть, и он, Семен Семенович, кричал бы так же: давай землю, давай саженцы, деньги… плевать мне на ваши планы, у меня свой план. Зажимщики, землю носом роете, неба не видите… И вдумываться бы ни во что не стал, что, там тебе толкуют, что доказывают. Так бы и глядел в одно небо, глаз на землю не опускал. Молодость…
Панюков, сорокалетний человек, вздохнул длинно и горестно, как парни ночами вздыхают, не чуя надежд на девичью взаимность. И вспомнил Клаву, рябенькую смирную племянницу деда Березкина. Отворачивался от нее, глаз добрых, ласковых избегал – конопатая, мол, тихая, некрасивая, – такую ли ему надобно было тогда! Бахвалился перед парнями, говорил: этакие привяжутся, мученье тебе на всю жизнь, до гроба глядеться в душу норовят. Много он понимал… Вот встретил прошлым летом – живет на семнадцатом километре, обходчица, детишек полвзвода, – идет по шпалам, ключом гаечным о рельсы побрякивает. «Здравствуй, Сёма», – «Здравствуй, Кланя», – и только–то. Ничегошеньки из прежнего в глазах у нее не видно. Добрые глаза, как и были, а ласки в них уже нету. Минуло времечко.
И не понять Семену Семеновичу Панюкову, то ли он Кланьку винит за то, что она забыла о нем в жизни с Ермохой–железнодорожником, то ли собой недоволен, что в небо гляделся, земли не видел. Ну так ведь и что себя винить? Не люба была, и не люба. Это тебе не Танька, Танюшка, товарищ Краснова. Где тут тихость, где ласка у этой девки… Язык – не говорит, а режет, Глаза – не смотрят, а вроде помелом тебя со свету метут. Одно расстройство от нее. И вот, поди ж ты…
Панюков не заметил, как проглотил горькую травяную жвачку. Принялся жевать соломину, должно быть, еще осенью оброненную с воза. В тощем колосе нашел пяток влажных зерен. Память о прошлогоднем недороде пшеницы. Председатель колхоза давал тогда объяснения в райисполкоме. Его не похвалили, крепко не похвалили… «Снимайте с председателей! – кричал он обидчиво. – Я не царь–бог, чтобы Украину на север перетащить». Михаил Ильич, как всегда спокойненько, наставлял: «Был бы ты богом, Панюков, мы бы тебя, конечно, от председательской должности освободили. Был бы царем – тоже немедленно свергли бы. Ни бог, ни царь, как говорится, к руководству колхозом не способны. Доказано в тысяча девятьсот семнадцатом году. Но ты председатель А знаешь, что такое председатель колхоза? Это руководитель новой, до нас с тобой неведомой формации. Пойми–ка, брат, ты один из первых таких руководителей за всю историю человечества. О твоей работе лет через сто научные книги писать будут, удивляться будут: как так, человек сам–то еще одной ногой в тысячелетних пережитках стоял, а другой уже шагал в коммунизм, да и односельчан вел, говорил им: «Если украинские условия во многом от природы зависят, – хотя и там, опусти рукава, не очень разбогатеешь, – то наши, северные, условия полностью дело наших рук. Поднатужимся да и перетащим Украину к себе в Гостиницы». Вот какие твои речи и дела войдут в историю, а не эти: «Снимайте! Работайте сами!» Мы их и в протокол записывать не будем, пусть история о них не знает. Договорились?»
Ведь знает же Танька, что весь колхоз дал слово вырастить нынче пшеницу не хуже, чем на Украине. Эх, голова, голова! Не садом бы тебе, а пшеничным звеном заворачивать. Не было бы звена лучше во всей области, – с твоим–то характерцем да с настойчивостью. И ссориться тогда не из–за чего. Жили бы душа в душу. На руках бы носил в поле. Нет, подавай сад!..
– Семен Семенович! – новый оклик услышал Панюков. Через ракитник к нему продирался Кирюша, бывший кузнец. Пустой рукав его пиджака был засунут в карман. – Семен Семенович! – Кирюша присел на землю. – Ну, дай ты, ей–богу, хоть какое дело. Ходил вот, на пахоту смотрел, примеривался, не справлюсь ли. Не получается. Левой рукой трудно, плуг не удержать.
Кирюшина судьба давно заботила Панюкова. Пришел кузнец с войны без правой руки. Днями сидит на чурбаке в распахнутых воротах кузни, смотрит, как довоенный его подручный, Петька–силач, пластает клещами на наковальне лемех или колесный обод под ударами Алешки Вьюшкина, – тоскует. Иной раз возьмется за дубовый, до железного блеска отполированный ладонями рычаг мехов, подует в горно, – да разве это работа ему, мастеру первого класса, который не то что лемеха – курки к централкам ковал или вместе с сыном Ивана Петровича, Петрухой, самоходный паровик строил.
– Думаю–думаю, Кирюша, придумать ничего не могу, – ответил рассеянно Панюков, занятый мыслями о Тане. – Может, коней будешь гонять в ночное?
– Гонял же осенью, Семен Семенович. Культяпка стынет ночью, ноет.
– Сторожить поля пойдешь?
– Семен Семеныч, пойду, сам знаешь. Да душа–то к своему делу тянется, по специальности бы…
– Вот еще разок подумаем на правлении, обожди маленько.
– Ждать надоело.
– Эх, Кирюша, надоело! И мне, брат, многое что надоело. Кручусь–кручусь колесом… А только гавкает на тебя всякий.
– Собака лает, ветер носит, Семен Семеныч. Для общего дела чего не перетерпишь! У нас в роте солдат был, на пулемет немецкий лег для общего дела.
– На пулемет?.. – Панюков задумался. – На пулемет – бывали такие дела. Здόрово это ты сказал, Кирюша. Вот спасибо тебе, понимаешь ты меня.
2
Федор остановил коней, накинул петлей вожжи на рукоять плуга и поджидал, пока не поравняется с ним Иван Петрович, шагавший навстречу по своей делянке.
– Закурим, дядя Ваня!
Запасы «легкого» у Федора кончились, и они вместе закурили махорочку. Сидя на своих плугах, в отдалении друг от друга, пользовались минутой отдыха, переглядывались. «Чем не жених!» – думал Иван Петрович, в который раз дивясь, как складно пришлась Федору короткая, мягкой кожи курточка, – знаменитый, говорит, минский портной шил, – вся в задвижках, даже и карманы на задвижках, с висюльками; как плотно схвачены крепкие икры его ног прошнурованными голенищами неизносимых сапог на толстых, с подковками, подошвах. «Франтоват маленько, да ведь это от молодости. А зато руки – клад». Иван Петрович и на плотничном деле и здесь, на пахоте, что ни день, то больше убеждался, какой клад носит в руках этот горбоносый спокойный парень.
– На что это Танька давеча прибегала к тебе, Федь? – спросил он. – Не успел я подойти, уже улетела…
– Подсобить просила с садом. Никто, говорит, из взрослого народа в помощь идти не хочет. Приди хоть, мол, ты, для почину.
– Это верно. Трудно ребятишкам одним. После работы да еще до полночи возятся. Охота пуще неволи!
Иван Петрович усмехнулся в бороду, вспомнив недавний вечер. Только что прискакал из «Раздолья» московский профессор, шумный, довольный, словно его подменили там, в Колобовском районе, как в избу ввалились Танькины комсомольцы, заняли горницу, подняли спор – что делать с садом?
Профессор сидел на кухне, хлебал щи, прислушивался к разговору в горнице.
«Друзья мои, – крикнул он из–за перегородки, – сажайте по огородам, как на юге делают!» – «Мы так уже и решили. По огородам. Сами решили».
Иван Петрович удивился, до чего же девка стала бойка, до чего быстро извернулась. И на что ей понадобилось резать таким ответом? Ведь слышал он их толки: ничего еще не решили, переливали из пустого в порожнее. Себя показать, что ли, хочет? Вперед других так и рвется. Петюшка, тот молчком все делал. А эта на слово скорая. И в кого только уродилась?. В мать поди. Не хотел Иван Петрович признавать того, что в него идет дочка. Сын был в него – это да. Танька – в мать, и весь разговор. А Таня уж дальше развивала свой план:
«Березкина мы не стесним, пусть сажает свои овощи. И не только на юге, где угодно так делают, – междурядная культура».
Трудность получилась дальше, когда заговорили о посадочном материале. Даст ли на него правление денег?
«Почему бы не дать, – высказался Майбородов, тоже войдя в горницу. – Сад – доходная отрасль в хозяйстве». – «Вы не знаете Панюкова!» – ответила ему Таня.
Разошлись мрачные. Но ямы на огородах с согласия правления все–таки по вечерам копают, – на случай.
– Пойдешь помогать? – спросил Иван Петрович Федора.
– А что не пойти? Можно… – стараясь придать голосу полное безразличие, ответил тот и даже изобразил легкий зевок.
И не хотел бы Федя Язев идти на посадку садов, затеянную комсомольцами, да все равно пошел бы. Чернобровая, черноволосая – в отца – Таня, с синими – от матери – глазами, что ни день, то все большую забирала власть над его сердцем. Из–за возможности случайных встреч с ней и на работу стал приодеваться, как на гулянье. Все пахари, обляпанные непросохшим вязким суглинком, тянутся вечером по селу за опрокинутыми на бок плугами, а он перед околицей отряхнется, сапоги щепочкой очистит от грязи, оботрет их тряпкой и плуг протрет, – шагает, что именинник: авось увидит…
– Чего же не сватаешь–то? – Иван Петрович точно подслушал мысли Федора.
– Кого?
– Ну, кого–кого! Телка из себя строишь. Да Таньку.
– Что вы, дядя Ваня!
– Вот опять – «что вы»! Старуха тебя напугала, что ли? Дело не страшное. Приди, поклонись, как там полагается, повлияй – отмякнет. Было бы с девкой согласие. Она–то как?
– Да не говорил я с ней вовсе об этом! Что вы, ей–богу, Иван Петрович!
Федора тревожил такой разговор, и продолжать его он не имел никакой охоты. Нехорошо, когда тебе в душу заглядывают.
Но Иван Петрович рассуждал иначе.
– Не говорил? – удивился он. – Это хуже. Что же ты такой робкий, Федя? Не теперешний какой–то. А зря. Девка, мне думается, – так это я своим глазом прикидываю, – полное к тебе соответствие имеет.
Федор никакого «соответствия» с Таниной стороны не замечал, подумал, что это очередное коленце Ивана Петровича, вроде того «зятька», которым Иван Петрович всегда приветствовал его в своем доме, поднялся на ноги и разобрал вожжи.
– Гляди, Федя, – поднялся и Иван Петрович, – твое дело. А я ей поперек дороги не стану, если иного выберет. Сам понимаешь.
– Братки, братки! – тревожно звучал голос позади. Прямо через свежую пашню к пахарям вприпрыжку катился Панюков. – Полчаса, наблюдаю, сидите. Земля и так пересохла.
Стоило взглянуть на его сапоги, на которые налипло фунтов по десять суглинка, чтобы убедиться, как сильно преувеличивает опасность пересыхания почвы председатель. Но Иван Петрович в тон ему ответил:
– Да, жмем, жмем. На вторую норму пошли, а до вечера еще часа четыре. Не сомневайся.
– Ну, ясно–понятно, за вами не пропадет. Это я так – сердцем зашелся. Все Зуев…
– Костька – трудный человек. – Выслушав рассказ Панюкова о стычке с Зуевым, Иван Петрович по плотничьей привычке поплевал на ладони, взглянул вслед Федору, который уже огибал круг с противоположной стороны участка, и шевельнул вожжами. – Придется взять его в оборот. Что–то больно мы много с ним цацкаемся.
3
Кони, Чалый и Зорька, потряхивали на ходу головами, отгоняя обалделых от солнца зеленых мух, которые прилипчиво лезли в глаза и уши. Звякала сбруя. С ровным шорохом на плужный отвал наползала земля, ложилась вправо тяжелым пластом.
Федор шел прямо, как по шнуру отбитой бороздой. Прямизна эта давалась ему легко: у плотника глаз – ватерпас, не подведет, не давай только плугу сваливаться в стороны, не дергай попусту вожжами, не сбивай коней с шага да заметь себе на противоположных концах делянки ориентиры, которых и знай держись.
Позади пахаря, то мелкими торопливыми шажками, то вприскочку, бежал рябенький, будто с проседью, деловитый скворец. Черви, жесткие куколки жуков, верткая личиночья мелочь – все ему годилось, всех их хватал он проворным клювом. «Куда только лезет!» – оборачиваясь, удивлялся птичьей прожорливости Федор, «Цс!» – коротко, сквозь зубы, цыкал он на скворца. Скворец останавливался на секунду, топырил перья, стараясь казаться повнушительней, и тоже цыкал в ответ. «Фюить!» – свистал ему Федор. Еще чище и звонче отвечала бесстрашная птица.
Федору известна была скворчиная повадка – поболтать на досуге. Покойный его отец принес как–то бойкую молодую скворчиху с перебитой лапкой, сделал лубок из щепок, вылечил птицу, а потом принялся учить ее «словесности». Через год на вопрос, чего она хочет, скворчиха шипела, как змея: «Кашши». Когда отец говорил: «Пора дамочке замуж», она кричала: «Порра!» – принималась охорашиваться, поправлять, приглаживать свои неказистые перышки. Федор сам, бывало, останавливался под дуплистой ивой на огороде, на которой висел зеленый скворечник, перекидывался словом–другим с обитателями воздушного домика.
Молод еще Федя Язев, но уже давно кажется ему, что детские годы остались где–то далеко–далеко позади. И удивительно ли? Когда это было, что бежал он восемнадцать верст к военному комиссару, записываться в добровольцы. Возрастом не вышел, сказали ему тогда, обожди годик. Ждать – где там! Прибился к бойцам, строившим дзоты на Воронке, пошел по специальности, которой учил его отец, – стал плотничать, да и провоевал всю войну с топором в руках. Усомнится иной раз кто–нибудь из любопытствующих: плотничал, мол, и полный кавалерский бант вырубил, всеми степенями ордена Славы украшен, – как это так? Разве станешь рассказывать о тех переправах, которые впереди своих войск приходилось наводить под «юнкерсами», о тех мостах, которые рубили под огнем снайперов, о немецких атаках, отражая которые плотники дрались вместе с пехотинцами… «Сто мостов – сто боев!» – говорил однажды на митинге генерал, вручая ордена бойцам батальона. Правильные слова, но и тоже не скажешь их односельчанам – хвастает–де, подумают…
Но сто мостов, сто боев – были, далеко ушагал Федор через эти мосты от детских своих лет. На послевоенных стройках Белоруссии знали его серьезным, несмешливым, обремененным заботами бригадиром. Федор Павлович – звали, товарищ Язев. А здесь вот, в родном селе, как бы вспять сделало несколько кругов колесо времени. Какой «Федор Павлович» он односельчанам! Федя по–прежнему. Умение в руках, душевная твердость, принесенные с войны, – они с ним навечно; а вот годов этак с пяток будто и в самом деле сбросил кто с его плеч. Снова, как в ребячестве, понимает он скворчиный картавый говор, снова манят его к себе лес и речка.
Разве в тягость ему была работа с дядей Ваней, когда рубили сельмаг или избу для последней вышедшей из землянки семьи скотницы Анохиной? Отесывая нагладко свежие бревна, он делал это для своего удовольствия, – приятней видеть вокруг красивое, чистое, ладное. Разве в тягость ему сейчас пахота? Прозрачный воздух над распаханным полем, весенняя суета в природе – они делают легкими ноги, – не шел – бежал бы за плугом, не будь тут Ивана Петровича, который и так с ухмылкой прислушивается к его перекличке со скворцом.
Идет за плугом Федор, плуг, как по струне, не свернет, не своротит, и только мысли пахаря все время заворачивают к селу, туда, куда по узкой тропке умчалась колхозная садоводка. О чем говорила? О комсомольском решении, о кольях каких–то, о саженцах… Да в словах ли дело! Без слов многое в годы Федора понятно.
– Цс! – оборачивается он, переполненный беспокойством молодости. В сердце – похоже на то, как было перед броском через Одер, когда с Василием Гусевым торопливо тесали они сосновые брусья на сваях посреди реки. В теле, казалось, не было веса, в душе не было страха, потому что где–то на том берегу, за рекой, всех их ждала Победа.
Победу изобразили потом в виде высокой светлой арки, через которую победители шли в новую, отвоеванную жизнь. Жизнь теперь вся впереди. Нет нужды поя кидать родные места. Племянник деда Березкина, Сашка Воробьев, надумал на киноинженера учиться, Люба Веселова, старшая сестра колхозного счетовода Кати, в морской техникум поступила. Вряд ли вернутся они в свои Гостиницы… «Не для того десятилетку кончают», – высказался Сашка. Но Федор иной разделяет взгляд, – взгляд, которого держится Таня Краснова, тоже окончившая десятилетку. «Для этого и училась, – ответила она Воробьеву при ребятах, – чтобы не из деревни за культурой бежать, а чтобы в деревне культура была».
– А ну, соколики! – кричит Федор притомившимся коням.
Те взмахивают хвостами, плотней налегают на хомуты, плуг с хрустом режет землю. Через минуту сначала Зорька, а за ней и Чалый снова устало плетутся в упряжке.
– Перекур, Федя! – окликает Иван Петрович. – Тракторам нашим заправочку надо сделать. – И идет к меже, где оставлена набитая сеном веревочная плетенка.
Идет за своей плетенкой и Федор. Хорошо, что не знает его дум дядя Ваня, а то бы опять поди принялся подсмеиваться.
4
Возвратясь из «Раздолья», Майбородов почти все дни стал проводить на птичнике, Евдокия Васильевна вначале избегала пространных разговоров с ним, сердилась за полтора десятка погибших индюшат первого выводка. Но пошли другие выводки, – сердись не сердись, а выращивать их надо. Майбородов заверил, что теперь все будет благополучно. Как его помощь оттолкнешь!
Молча установили они в птичнике правильные кормушки, устроили вентиляцию, соорудили при содействии Ивана Петровича солярий. Майбородов разработал специальный рацион кормления индюшат. Одной группе давали только сухие корма, другой – сухие вместе с сочными, сравнивали результаты такого кормления, еженедельно взвешивали птенцов, определяли прибавку в их весе.