355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Чернавин » Записки «вредителя». Побег из ГУЛАГа. » Текст книги (страница 38)
Записки «вредителя». Побег из ГУЛАГа.
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 05:50

Текст книги "Записки «вредителя». Побег из ГУЛАГа."


Автор книги: Владимир Чернавин


Соавторы: Татьяна Чернавина
сообщить о нарушении

Текущая страница: 38 (всего у книги 48 страниц)

XIV. Ночь

В камере было промозгло и холодно. С высокого замерзшего окна текло, и асфальтовый пол был мокрый, как после дождя. Соломенный тюфяк на железной койке был невероятно грязный и сырой. Скрепя сердце, я постелила постель и, не раздеваясь, легла под пальто, стремясь скорее закрыть глаза, чтобы ничего не видеть.

В камере нас было двое: женщина лежала на койке около двери. Когда меня впускали, она не двинулась под своей великолепной меховой шубой, из-под которой был виден только кружевной ночной чепчик.

Странно было: вонючая, холодная камера – и эти меха и кружева. Но сюда человека вталкивают как он есть; тюрьма глотает, не переваривая, и окончательно нивелирует уже ссылка.

Когда дежурный надзиратель отошел от «глазка» и, видимо, успокоился, что я сразу не сделаю ничего отчаянного, моя соседка приподнялась и внимательно посмотрела на меня. Я увидела совсем молодую и очень красивую женщину. Лицо ее было так худо и бледно, глаза, обведенные темными кругами, так огромны и тоскливы, что она казалась не живой женщиной, а актрисой, загримированной для последнего акта трагедии.

– Когда? – шепотом спросила она, начав разговор так, как будто мы давно знали друг друга.

Тюремное горе сближает так, как никакая дружба на воле.

– Только что.

– А меня ровно год назад.

– Год?

– Да, год. День в день. Вам не везет. Зачем ко мне попали?

Смотрю на нее и ничего не решаюсь сказать. Год тюрьмы. Год этой сырой, вонючей камеры. Как только она жива? А мне что она пророчит – такой же год?

– Муж сидит? – спрашивает она почти утвердительным тоном.

– Да.

– Инженер?

– Не совсем. Специалист, профессор.

– Мой – инженер. Ваш давно?

– Четыре месяца.

– Передачу носили? Хлопотали? В Москву ездили? – с какой-то злой иронией забрасывает меня вопросами, а, может быть, насмешками.

– Да.

– Не надо, нельзя так делать. Они не любят.

– ГПУ?

– Да, теперь погибнете и вы. Дуры мы несчастные.

– А разве можно иначе?

– Нельзя, – она замолкает и ложится.

Едва слышно шуршит отодвигаемая заслонка «глазка». Чужой глаз смотрит пристально и скверно. Она делает вид, что спит, но как только шаги удаляются, возобновляет разговор.

– Дети есть?

– Мальчик.

– У меня тоже. Ваш с кем остался?

– Один. В квартире чужие люди, – с тоской говорю я, боясь подумать, как он проводит сейчас свою первую одинокую ночь.

– Мой с бабушкой, но ей семьдесят лет. Что они там делают? Боже мой. Боже мой! Целый год. На что они живут, как живут, ничего не знаю.

Мы обе молчим. У обеих в горле стоят слезы. Здесь нельзя думать о детях, нельзя вспоминать их рожицы с испуганными глазами.

У нее медленно, одна за другой, текут слезы, но лицо остается все таким же неподвижным, как трагическая маска.

– Надо умереть, – решительно, почти громко говорит она.

– Почему?

– Сыновей не берегли. Надо было бросить мужа ради сына. Теперь они всех сгубят.

Она не говорит – «ГПУ», а говорит: «Они».

«Они» – это как греческая судьба – неотвратимая, слепая и безысходная.

– Чем же лучше, если мы умрем? – со страхом спрашиваю я. В первый раз закрадывается и в меня сомнение, что жизнь моя нужна, а не вредна для сына.

– Лучше, – уверенно говорит она. – Будут сироты. Такие отец да мать, как мы, – это же камень на шею.

Может быть, она и права. Я знаю, как расправлялись с семьями расстрелянных «сорока восьми». Крупской хорошо писать, что дети все имеют одинаковые права на образование. Слова ни к чему не обязывают, а ее имя – прекрасная реклама для наивных людей.

– Я пробовала, – продолжает она спокойным деловым тоном.

– Что?

– Умирать. Три раза.

– И что же?

– Не удалось пока, но я умру, надо только терпение.

Я приподнялась, чтобы взглянуть на нее. Лицо спокойное, глаза умные.

– Вены вскрывать трудно, – продолжает она тем же ровным голосом. – Не хватает теплой воды, и кровь свертывается. Бог знает, как я себя изрезала, сколько крови выпустила, а не умерла, только ослабла очень, в больнице пришлось валяться.

– Чем резали? – спрашиваю я, невольно входя в ее тон.

– Стеклом.

– Откуда взяли?

– Разбила форточку. Вот еще оставила на всякий случай. Она нащупала в тюфяке припрятанные осколки стекла.

– Вешаться трудно. Очень следят за мной. Но раз почти удалось.

– Как?

– Прикопила веронал. Очень трудно тут доставать, только три порошка добыла. Вы не знаете, можно от веронала умереть?

– Не знаю.

Я чувствовала, что мы ведем какой-то сумасшедший разговор, но она покоряла меня своей деловой манерой говорить.

– Три порошка мало, я живучая. Теперь мне больше не дают, надо тогда было быть терпеливее. Такая досада, что не удалось, я тогда все так хорошо подготовила: выпросила бинтов, скрутила из них веревку, привязала к машинке уборной, закинула мертвую петлю, приняла веронал, думала, действеннее будет, потом – голову в петлю и прыгнула, чтобы петля затянулась. Даже весело в ту минуту было, – заканчивает она возбужденно.

– Ну?

– Соседка проснулась, когда я захрипела. Вы видите, я очень высокая, – потянулась она во всю койку, – вероятно, в беспамятстве ноги мне помешали, и я не сразу задохнулась, – говорит она упавшим голосом. – Только противно очень.

– Что противно?

– Когда очнулась. Обыкновенно уносят в амбулаторию, а тут думали, что я совсем мертвая, и бросили меня там, в одной рубашке на грязном полу.

– Где?

– Внизу, как войдете с лестницы, где столик дежурного.

Да, это место было мне знакомо: там испугалась я безносого лица надзирательницы в красном платке. А теперь здесь, в камере, передо мной развертывалась целая эпопея погони за смертью, которая одна могла освободить от тюремных мук и власти ГПУ. Я не могла удержаться и спросила:

– Вы вешались здесь?

– Да, вон там, – непринужденно показала она мне на водяной ящик уборной, за кронштейн которого она закидывала веревку. Я слушала ее так же спокойно, как она мне рассказывала. Она вводила меня в жизнь тюрьмы, как иностранку знакомят с обычаями новой для нее страны. Смерть Э., разбившейся на лестнице, смерть Б., повесившейся дома, и покушения этой несчастной объединяли тюрьму и «волю». Здесь было то же стремление, только смерть было догнать труднее, чем там.

– Надо умирать с голоду, – продолжала она развивать свои мысли. – Это вернее всего.

– А разве дают голодать?

– Я голодала двадцать дней, пока они спохватились. Они боятся голодовок только в общих камерах. Я сидела одна, пищу брала и незаметно выливала в уборную, никто и не обращал внимания, но меня вызвали на допрос, а я идти уж не могла. Тут они подняли возню, поволокли меня в больницу, все доктора с ума сошли, и выходили насильно. Но если бы вы знали, как вкусно пить вино после голодовки! – оживилась она. Крохотная рюмочка, а как целая бутылка шампанского.

Глаза у нее сверкнули былым лукавством.

– Эх, любила пожить, любила кутнуть, грешница я. Но в чем же тут зло. Господи, Господи! Муж работал, как вол; если когда и веселились, то веселились на свои же деньги, а им-то что? Сами ему тысячи платили, покоя не давали, – только работай, а теперь скажи им, откуда деньги были, почему два раза ужинали в «Европейской»? Фарисеи проклятые, – деньги швыряют, рестораны дорогие открывают, а потом жизнью плати за все. «Подкупы иностранных капиталистов»… – горько рассмеялась она. – А что я про них знаю? Что в романах Голсуорси читала. Что бы мы делали с их деньгами, когда своих некуда было тратить: ни платья, ни угощения, ничего не купишь. Теперь так же?

– Гораздо хуже: просто ничего нет, едва еду можно добыть самую скверную.

– Нет, не могу я так больше, не могу, – опять возвращалась она к своей идее-фикс. – Мне обещали свидание с сыном, посмотрю на него в последний раз и освобожу его от себя. Второй голодовки сердце не выдержит.

– Мучительно это?

– Нет. Первые дни только, потом наступает такая слабость, что все время, как во сне. Сны хорошие: воля, жизнь настоящая, сын, мальчик мой милый, родной, дорогой. Эх, пустили бы домой, только бы для него и жила, все бы силы ему отдала.

– Может быть, пустят? Должно же кончиться ваше дело?

– Нет, – сказала она зло и сурово. – Вы их не знаете. Они меня не выпустят, потому что я никогда не скажу им той лжи, которую они от меня требуют, а мужа все равно они здесь заставляют работать как раба, на стройки возят, на заседания даже вывозят, а держат в камере, под замком. Хорош – тюремный спец, каторжный спец! Не знаю, как назвать. Их теперь здесь много, целое инженерное бюро. Нет, от них только смерть спасет.

Лицо у нее стало жестким и старым. Не годы, а пережитое за год исчерпало ее силы. Она увидела здесь то, что страшнее смерти, – всю бездну надругательства над человеком.

Под утро я согрелась и задремала от усталости. Мне снилось, что я дома и заснула, забыв потушить лампу. Я протянула руку и проснулась от холода.

– Вы что? – спросила меня соседка, которая теперь сидела на койке и внимательно смотрела на меня.

Для нее день, ночь слились в одно пустое, тяжкое время, которого никак не изжить.

– Свет. Мне приснилось, что я забыла потушить лампу.

– У меня не тушат свет, боятся, что повешусь. Спите, сегодня на допрос возьмут.

Но я не могла больше заснуть. В последний раз я ощутила дом и теперь с горечью навсегда отрывалась от прежней жизни, от сына, от всего, что было дорого и мило. Тюрьма смыкалась надо мной. Неужели и меня она должна была привести к мечте о смерти?

XV. Допрос

На первый допрос я шла спокойно. Мне казалось, что допросы должны носить деловой характер и хоть в какой-то мере служить для выяснения истины. Мой арест был несомненным признаком, что положение мужа ухудшилось, а я все-таки глупо надеялась, что могу быть ему полезна подтверждением его невиновности. Мне в голову не приходило, что я была арестована, чтобы тем самым вынудить его к признанию в несовершенном преступлении, что следователь открыто ставил перед ним дилемму: подписать признание, что он «вредил», или быть виновником моего ареста. Я не могла знать и того, что после моего ареста следователь ставил перед ним вторую дилемму: или подписать признание своей «вины», хотя бы в такой формулировке: «Признаю себя виновным», не говоря, в чем именно, получить десять лет Соловков, но купить этим мое освобождение, или, в случае отказа, самому быть расстрелянным, меня – отправят на десять лет в Соловки, а сына – в колонию для беспризорников. Я знала, что жен часто арестовывают из-за мужей, но что судьбой их спекулируют с такой циничностью, я не могла поверить, пока не испытала на себе.

Так, с наивностью вольного человека, я оказалась перед следователем. Это был молодой еще человек, с профессионально застылым, да и вообще не умным лицом. Он молчал, не сказав «здравствуйте», не предложив сесть. Позже я узнала, что в ГПУ принято три главных способа обращения: сухо-формальный, истерически-угрожающий и вежливо-вкрадчивый. Третьего мне не пришлось испытать, но, говорят, это самый противный, особенно для женщин. Соответственно этому, следователи держат себя, как плохие актеры на провинциальной сцене. Редко у кого достаточно ума, чтобы отступить от этого трафарета, да и не нужно это, так как решения их так же трафаретны и большею частью предопределены. Проявлять инициативу и изобретательность, особенно по отношению к второстепенным своим жертвам, было бы излишней роскошью.

Начинается опять с анкеты.

– Социальное происхождение?

– Отец – сын крестьянина, получил личное дворянство при окончании университета.

– Дворянка.

– Личное дворянство не передавалось детям. Отец был достаточно известным ученым, посмотрите его биографию в «Энциклопедическом словаре».

Этот больше не приставал с происхождением, но на одном из следующих допросов второй следователь закатил целый скандал. Он кричал, что я скрываю свое происхождение, что мое дворянство очевидно, что я типичный классовый враг, и прочее.

Когда он, ожидая ответа, замолчал, я, удивленная беспричинным криком, сказала ему зло, но спокойно:

– Личное дворянство не есть классовый признак. Мы – разночинцы, типичные интеллигенты. Сейчас вы относитесь к интеллигенции хуже, чем к настоящим дворянам, поэтому я и внесла эту поправку. Если хотите, делайте из меня дворянку, мне безразлично.

– Ага, призналась! – вдруг с торжеством завопил следователь. Я с удивлением молчала, но по этому пустяку начала соображать, как вообще могут изготовляться «признания».

Допрос первого следователя продолжался следующим образом:

– Были арестованы?

– Нет.

Вспоминается ходячая острота по поводу этого вопроса, содержащегося во всех анкетах, так как арест – обычное явление для советской жизни: «Были ли вы арестованы? Если нет, то почему?»

– Судились?

– Нет.

Тут я вижу, что в графе ответов он пишет: «несудилась», то есть отрицание вместе с глаголом. С грамотой, значит, нетвердо. Вероятно, он поймал у меня в глазах проблеск насмешки, и это сослужило мне хорошую службу: он дал мне самой писать мои показания, что позволялось очень редко, особенно женщинам. Редакция, же, которую следователи придают ответам, всегда бывает более чем тенденциозна.

– Кто у вас бывал за последнее время?

– Из знакомых – никто; родственников вы знаете по анкете.

Такой ответ вызывает у следователя лирическое отступление в строгих тонах:

– Вы должны знать, что советская власть строга, но справедлива. Мы умеем ценить людей, которые с нами откровенны, но к другим умеем применять меры. У вас есть сын, подумайте о нем.

Последняя фраза говорится всем женщинам, у которых есть дети, как будто эти слова могут звучать иначе, чем бессовестной насмешкой. Что в состоянии мы теперь сделать для наших детей? Быть может, в самом деле только умереть, чтобы освободить их от нас, зачумленных.

– Спрашивайте точнее – я буду отвечать, – говорю я, сдерживая злобу, потому что не хочу зря его дразнить, чтобы не навлечь еще большей неприятности на мужа.

– Мне нужно, чтобы вы сами заговорили.

– Я не знаю дела и не могу представить себе, что вас интересует, – возражаю я самым корректным тоном, все более настораживаясь и решая твердо следить за собой, чтобы не сказать лишнего слова.

Медленно, вопрос за вопросом, устанавливаем, что я, действительно, ничего не знаю о служебных отношениях моего мужа, но один из его товарищей, расстрелянный в числе «сорока восьми», раза два был у нас. Это уже преступные связи с моей стороны.

Увы, я хорошо знала сосланного на три года в Сибирь, после того, как к нему случайно зашел его университетский товарищ, с которым он не виделся лет десять и который был арестован неизвестно за что некоторое время спустя. Знала, как целые семьи высылались в невероятную глушь, потому что у них были родственники за границей, с которыми они даже не переписывались. Ничего удивительного, что и меня могли считать классовым врагом. И все-таки я не могла понять, почему меня, хотя бы и по логике ГПУ, следует угнать в Соловки. Я не могла удержаться от наивного вопроса, не имеет ли значение для ГПУ то, что я двадцать лет работаю самостоятельно, зарегистрирована как специалист и что сейчас они меня снимают с ответственной и спешной работы?

Он усмехнулся снисходительно и сказал:

– Нас это совершенно не интересует.

Хороший урок для тех, кто думает, что в СССР женщина может иметь какое-нибудь самостоятельное положение и значение. Вообще, мы возвращались к временам Грозного, когда роды изводились целиком, или к практике XVIII века, когда неугодных ссылали семьями. В конце концов, это была старая русская традиция, и удивляться было нечему.

Когда меня вели назад в камеру, я чуть не столкнулась с замерзшей фигуркой, вылетевшей из двери. Маленький, плюгавенький, весь точно изжеванный, с серым дергающимся лицом, он мог бы без грима играть Смердякова.

– Воды! – крикнул он.

В распахнутую дверь я увидела пожилую женщину почтенного, интеллигентного вида. Она истерически билась головой о стол. Пенсне беспомощно болталось на тонком черном шнурке. Дверь быстро захлопнулась, но я уже начинала кое-что понимать в технике допросов.

Через несколько дней я сама попала к «Смердякову». Против обыкновения, меня ввели не в один из кабинетов, а в большой зал, вероятно, служивший для заседаний. Массивный резной дубовый стол с таким же креслом был украшен торжественной чернильницей с изображением различных военных трофеев. Все это, должно быть, было конфисковано в доме какого-нибудь крупного военного. Следователь вбежал за мной и не сел, а бросился в огромное кресло и стал в нем метаться, как сумасшедшая обезьяна.

– Шпионка! – крикнул он, «гипнотически» пронзая меня своими бегающими скверными глазками.

Здесь, по пьесе, мне надо было бы смертельно бледнеть или краснеть, но я была бездарна и не понимала роли.

– Да, да! Шпионка! – кричал он для убедительности все громче. – Через вас сносились с иностранными капиталистами, да!

Я была бы в большом затруднении, если бы мне надо было отвечать на все дикие обвинения, которые он сыпал на мою голову, но он, видимо, стремился оглушить меня своим криком, жестами, взглядами, не требуя от меня реплик. Нельзя передать, что за поток нелепейших слов, бессвязных восклицаний, угроз и ругани был этот «допрос».

– Расстреливаем, расстреливаем шпионок! Не жаль! Семь копеек стоит пуля! Сам расстреляю! Да-с, гражданочка, сам, сам… – вдруг переходит он на вкрадчивый шепоток. – Не раз подписывал и расстреливал. Вот-с, этой самой рукой.

При этом он демонстрировал грязную, дергающуюся, маленькую, мерзкую руку в заношенном обшлаге грязной рубашки.

Было противно, но совсем не страшно, потому что слишком смахивало на балаган.

– Девять лет этим занимаюсь. Что? Не нравится! Ничего, привыкнете. Мы еще с вами подружимся, вы еще у меня запоете. Я люблю, когда со мной разговаривают по-хорошему, начисто разговаривают.

Я сидела, оглушенная всей этой отвратительной ерундой. Мне приходилось раньше слышать, что у следователей есть манера кричать и даже ругаться, но я думала, что это может случиться в пылу возражений, противоречий, но чтобы так, с места в карьер начинался крик и нелепые угрозы, – этого я не могла себе представить.

– Ну? – вдруг остановился он и почти растянулся поперек стола, чтобы вблизи эффектнее поразить меня своим взглядом.

– Глупости все это, – грустно и неожиданно искренне ответила я, соображая в это время, что крик и угрозы являются особым приемом устрашения, и то, что именно он говорит, особого значения не имеет.

– Как глупости? – привскочил он. – Так-то со мной разговаривать? Фасон держите? Держите, держите! Скоро не так запоете…

Он начинает повторяться, – думала я, заставляя себя внимательно следить за ним как за актером, чтобы слова его не производили впечатления.

– Не таких, как вы, ломали, и вас сломим, – продолжал он кричать. – Знаем мы вас, паршивую интеллигенцию. Хорохоритесь, оскорбленная невинность, благородное негодование. А потом ползаете на брюхе, извиняетесь. Раздавить вас всех надо, как вшей, к ногтю! – вдруг заорал он не своим голосом, выразительным жестом щелкая грязным ногтем по стеклу, лежавшему на письменном столе. – Вот так… вот так… вот так!

Я старалась отвлечь себя разглядыванием чернильницы, определением металлов, из которых она была сделана, и пр., чтобы не вникать в смысл слов, которые изрыгались нарочно, чтобы вывести меня из себя.

– А семейка-то ваша хороша! Чудная семейка! Профессора, научные работнички… К черту вашу науку! Плевать хотим на вашу науку!

В доказательство он откусил конец измокшей от слюны папироски и выразительно сплюнул на пол.

– Вот! Без вас обойдемся. Расстреляем – и конец… Это тянулось с девяти до двенадцати ночи. Кроме угроз и ругани, я ничего не слышала: ни вопросов, ни конкретного обвинения. Это, очевидно, был просто сеанс устрашения, проба моих нервов, после которого камера показалась мне тихим убежищем, лязг ключа, запиравшего дверь, – успокоительной песней. Разбитая от усталости и отвращения, я лежала без сна, без мысли, с сознанием полной безнадежности: если это называется «следствием», «делом», каков может быть «приговор» и мне, и мужу, если все зависит от того, как следователю вздумается над нами потешиться?

XVI. Еще один допрос

– Так-с! так-с! Здравствуйте, садитесь. Как поживаете? – любезно встречает следователь, сидя в маленьком, сравнительно чистом кабинетике.

– Спасибо, прекрасно.

– Прекрасно? Смеетесь? Посмеиваетесь? И долго еще будете смеяться?

– Пока «в расход» не спишете.

– Недолго, недолго ждать придется, – загромыхал опять любезный следователь. – Семь копеек, расход небольшой, а что касается вас, тоже расход не велик – такого специалиста потерять.

Впрочем, разговор этот, который, как и предыдущий, трудно было бы назвать допросом, велся, можно сказать, в «веселых» тонах.

В окно виднелось синее еще от вечернего света весеннее небо. Голые, но уже гибкие от тепла ветки дерева шуршали по стеклу. За окном приближалась весна, жили люди и свободно глядели на синее небо, а здесь… какую гадость надо еще вытерпеть, пока выведут «в расход». Смерти я не боюсь, слишком тяжко и гадко так жить, но противно, что будет перед смертью. Куда потащат? Какую гадость придется слышать напоследок? Потом мешок на голову и пулю в затылок. Или без мешка? Неба и того не увидишь перед смертью.

– Замечтались? – прерывает меня следователь после порядочного промежутка времени: пока он курил, я молча смотрела в окно. – Ну-с, а что же вы нам о вашем муженьке расскажете?

– А что вам надо знать?

– Что мне надо знать? Ха, ха. Все надо знать. Все вываливайте. Расскажите, расскажите. Я люблю, когда мне рассказывают.

Он закурил папиросу и небрежно развалился в кресле. Он молчал, я тоже молчала. Тюрьма быстро выучила меня помалкивать.

– Ну-с?

– Да.

– Шевелитесь! Я вас не для того вызвал, чтобы с вами тут папироски раскуривать.

Не знаю, ждал ли он эффекта от своей хулиганской манеры разговора или просто он небрежничал, потому что я ему не очень была нужна.

– Спрашивайте.

– Нечего спрашивать, сами рассказывайте. Чего боитесь? Кого бережете? Милый муженек, нечего сказать, – упрятал вас в тюрьму. Сынка-то куда, в приют посылать будем? Вы там всякие книжки, науку, предложения, заключения, а муженек с хорошенькими девчонками по кабачкам. Так-с… – приостановился он, поглядывая на меня.

Я насторожилась, устанавливая, какой новый приемчик он пробует на мне сегодня.

– А известно вам, что это за Лидочка?

– Моя бывшая домработница.

– Ха, ха, веселое совпадение. Нет, это совсем не домработница, а прехорошенькая особа. Впрочем, может быть, и горничная у вас была хорошенькая, а? Так не знакома она вам?

– Нет.

– Напрасно, напрасно. Муженек ваш прекрасно ее знает.

– Его дело.

– То есть, как его дело? Он ваши денежки с хорошенькими женщинами прокучивает, а вам дела нет.

– Если и тратил, так свои деньги. Мои – я сама зарабатывала, сама и тратила.

– Бросьте вы ваши интеллигентские замашки. Чего хорохориться? Муженек-то пил, деньги транжирил, а вы что? Ха, ха, ха. Книжки читали. Лучше бы за мужем смотрели, так здесь бы не отсиживались, мальчишка беспризорным бы не гонял. Ну, так как же?

Он еще долго развивал эту тему, пытаясь поддеть меня на одну из самых пошлых удочек, на которые и самые примитивные женщины редко клюют, потому что обычно легко догадываются, к чему все это клонится. Мне было даже занятно установить еще один из приемчиков допроса, специфически женского. Приемчик, судя по уголовным романам, не новый, и вряд ли раньше он применялся к культурным людям. Теперь умные следователи обращались с ним к таким добродетельным и почтенным женщинам, которые лет двадцать тому назад пережили все чувства и с неподдельным изумлением выслушивали пошлые намеки. Впрочем, если это не достигало прямой цели, т. е. не вызывало откровенностей из ревности, то было еще одним способом оскорбления женщин, и без того униженных тюрьмой, которые должны были сносить пошлятину и сальности сотрудников ГПУ.

Недаром бледное, безносое лицо в красном платке так потрясло меня при поступлении в тюрьму. Что-то жутко-гадостное жило в этой атмосфере, отравленной бациллой гниения, размножающейся всюду, где человеку дана безграничная власть над ему подобными. Все здесь преследовало одну цель: запугать, унизить, уничтожить всякое достоинство в человеке, превратить его в обездоленное, истрепанное существо, которому опостылела бы опозоренная жизнь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю