355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Чернавин » Записки «вредителя». Побег из ГУЛАГа. » Текст книги (страница 15)
Записки «вредителя». Побег из ГУЛАГа.
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 05:50

Текст книги "Записки «вредителя». Побег из ГУЛАГа."


Автор книги: Владимир Чернавин


Соавторы: Татьяна Чернавина
сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 48 страниц)

Страж, наконец, разобрав фамилию, называл.

– Имя, отчество! Давай!..

Все оборачиваются к тому, чье имя произнесено. Для него все кончено: он – преступник, заклеймен, лишен всех прав, он – каторжник. Жизнь, семья, все разбито бесповоротно.

Стараясь владеть собой, заключенный выходит из камеры и приближается к столику.

Барышня быстро читает общую трафаретную формулировку обвинения и раздельно, ясно кончает так, что в настороженной тишине отчеканивается каждое слово:

– …заключить в концлагерь сроком на десять лет. Распишитесь. Заключенный колеблется.

– Распишитесь, это уже не имеет никакого значения; приговор вынесен уже три недели назад, – развязно добавляет барышня. – Вы расписываетесь только в том, что приговор вам объявлен.

– Не задерживать, – сурово наседает надзиратель, – нет нам времени с каждым столько возиться.

Одного уводят, другого приводят. Приговоры изготовляются и объявляются пачками.

Страж подошел и к нашей двери. Долго не мог разобрать фамилии. Это мучительные моменты. Наконец, назвал фамилию китайца. Бедный «ходя» все еще сидел с кошкой и, казалось, ушам не верил. Он вышел, все еще словно не понимая, что его ждет. Все молчали и напряженно вслушивались.

– …десять лет с конфискацией имущества.

Вслед за тем на весь коридор раздались возмущение и протесты «ходи». В своей дикарской наивности он не понимал, что протестовать перед этой барышней и надзирателем так же целесообразно, как перед тюремной стеной или решеткой. Но что вообще можно сделать, если судят заочно, если осужденный на десять лет каторги или даже на смерть не видит и не знает, кто его осудил, и ничего не может сказать в свое оправдание!

«Ходя» был вне себя. Только его ввели обратно в камеру, как он бросился назад к решетке, отчаянно сотрясая ее и крича:

– Моя иди! Моя говори! Моя – твоя не понимай! Барышня, барышня, товарищ! Моя – виноват нет! Моя – не знай! Моя – там говори!

Надзиратель подошел и стал грубо гнать его с решетки.

– Таварищ, памагай! Памагай, таварищ! Моя виноват – нет!

От решетки он бросился в камеру, хватая нас за руки, трясясь, как в лихорадке.

Чтобы чем-нибудь помочь «ходе», нашли открытку, написали домой известие о приговоре, что разрешается в таких случаях; собрали еды, денег и кое-какую одежду потеплее, потому что была зима, а его посадили еще весной. Такая помощь строго преследуется и производится втайне.

На другой день, без свидания, без передачи на дорогу, «ходю» послали на этап.

Вместе с нашим «ходей» в тот же день получили приговоры еще пять китайцев, сидевших по другим камерам. Все по десять лет. Когда я попал в Соловецкий концентрационный лагерь, я убедился, что ссылка в концентрационный лагерь китайцев, обычное явление – их там много.

Гепеусты, коммунисты и «подсадки»

Среди арестованных бывали чины ГПУ и военные из чистокровных красных. И те и другие обычно обвинялись в дискредитировании советской власти в пьяном виде. Это был элемент переходящий, который сравнительно легко освобождался, потому что следователям не было никакого интереса «шить» им дела. Но элемент этот постоянно возобновлялся.

Обычно упившись где-нибудь, большей частью в Европейской гостинице, единственном оставшемся в Петербурге ресторане, куда простые обыватели опасались заходить, оттого что он специально содержится для иностранцев и гепеустов, они начинали хвастаться своим положением, связями среди гепеустов и партийцев и этим обращали на себя внимание иностранцев. О мнении советского обывателя ГПУ не заботится; при всем желании ему некуда нести сор из избы.

Часто бывало также, что такие люди теряли компрометирующие их или секретные документы. Так, был у нас «политрук», то есть политический руководитель из числа тех, которые имеются при военных частях для просвещения армии и, кстати, для слежки за благонадежностью. Парень он был разудалый и, видимо, неистовый пьяница. В пьяном беспамятстве он потерял портфель с секретными документами. Зачем он захватил секретные документы, которые полагается хранить в секретной комнате в особом секретном шкафу, расписываясь точно в часе и минутах их получения, выдачи и возвращения, он уже не помнил. Вероятно, и на службе он был «на взводе». Потом он куда-то с кем-то ездил в автомобиле, где-то пил, опять куда-то ехал, но куда и с кем, вспомнить решительно не мог, и очнулся только в камере, да и то не сразу. Для вытрезвления его сначала посадили в одиночку, где он буйствовал, пока не заснул, а утром перевели в общую.

Он справедливо полагал, что документы должны были исчезнуть бесследно, так как, если кто их и нашел, то, увидев пометки «секретно», сейчас же все уничтожил, а сам постарался забыть об этом происшествии. Доставить их властям значило бы рисковать самому попасть в скверную историю, у которой мог оказаться печальный конец.

Сам он ничего объяснить не мог, потому что абсолютно ничего не помнил, но имел достаточно опыта, чтобы не пытаться ничего объяснить и не давать следователю лишнего материала в руки. Он надеялся, что тот войдет в его положение и прекратит дело.

– Точно они сами не пьют! – утешал он себя.

Особенно типичен и отвратителен был один из агентов ГПУ, так называемый «сексот» – секретный сотрудник или просто шпик. Это был молодой человек лет двадцати двух, небольшого роста, женоподобный. Лицо у него было холеное, на лбу не то челка, не то плоско положенный кок. Манеры его напоминали развязность проститутки; голосом он подражал низкому контральто. Он знал немецкий язык, и потому в обязанности приятного юноши входило, не служа гидом, связь которых с ГПУ слишком известна, следить за иностранцами. Но какой-то немец подшутил над ним: основательно подпоил, а когда он похвастал связями с ГПУ, сообщил об этом властям, прибавив, что компаньонам слежка молодого человека надоела и они выражают по этому поводу возмущение.

Приниженность советских граждан такова, что подобного субъекта можно помещать в общую камеру, не рискуя даже, что он будет основательно избит. Он держал себя с сознанием собственного достоинства, уверенный, что его «качества» выручат его всюду, куда бы временно не занесла его случайная бестактность.

Были в камере «подсадки» или «наседки», то есть шпики, которые должны были наблюдать за заключенными, а при удобном случае и провоцировать их. Они делились по специальностям: одни обслуживали интеллигенцию, другие – простой народ, третьи – красноармейцев.

При мне для сыска среди заключенных красноармейцев держали молодого поляка по фамилии Козловский. Он манерно произносил ее «Козлосски».

Он был в красноармейской форме, рассказывал, что уже три года в заключении, из которых два провел в Соловках. Про себя он неистово врал, уверял, что он военный инженер, и что его мать, урожденная княжна Радзевилл. Для интеллигентов он был не опасен, но на молодых красноармейцев из крестьян мог действовать наглостью и решительностью. Он «по секрету» рассказывал им о порядках Соловецкого концлагеря, куда всем придется ехать, и побуждал, в свою очередь, к откровенности.

Его вызывали из камеры под разными предлогами каждый день, когда большинство не вызывали месяцами. Когда в нашей камере не осталось красноармейцев, его перевели в другую, затем в кухню, и оттуда «кухонные», то есть заключенные же, сообщили, что Козловского опять «пустили по камерам».

В Соловецком концлагере я узнал, что он действительно был там, и его знали как стукача, то есть шпиона, доносчика.

В тюрьме он не ограничивался подслушиванием, но и провоцировал. Как-то вечером я слышал, как он долго и упорно убеждал красноармейца в необходимости мстить советской власти, если его освободят.

– Простить все издевательства, которым нас подвергают в тюрьме, – нельзя. Мы должны отомстить при первой возможности. Ты как думаешь?

Но его собеседник, хотя и простоватый с виду, не попал на эту удочку.

– Мне бы только на волю, о другом я не думаю, – упорно отвечал он.

Для интеллигентов содержали благообразного старичка, который выдавал себя за литературного работника. Может быть, когда-нибудь он им и был.

В один из первых дней моего пребывания в тюрьме он участливо подошел ко мне и стал расспрашивать о моем деле.

– Дело мое простое, – отвечал я. – Хотят меня сделать 49-м.

– Да, слышал я. А вы не думаете, – начал он вкрадчиво, – что лучше было бы сознаться в каких-нибудь небольших проступках или ошибках, хотя бы даже не содеянных, чтобы заслужить доверие и снисхождение?

– Нет, не думаю. Преступлений я не совершал и слишком уважаю следственную власть, чтобы решиться вводить ее в заблуждение ложными признаниями. А вам я не рекомендую впредь советовать, как надо лгать следователям.

Он оскорбленно удалился и оставил меня в покое. Но я внимательно следил за ним и скоро убедился, что он начинает аналогичный разговор со всеми спецами, вновь попадающими в нашу камеру.

Однажды утром к нам втолкнули инженера В. Он, видимо, был утомлен, нервы напряжены до крайности. Его арестовали на заводе, он не знал поэтому, что стало с семьей, всю ночь его допрашивали на Гороховой. В камере шла уборка, и все сидели в невообразимой тесноте. Старичок подсел к инженеру, я незаметно подошел сзади, но моей помощи не потребовалось.

– А вы не чувствуете за собой никакой вины, хотя бы небольшой? Я по опыту знаю, что откровенное признание очень облегчает положение, – услышал я тихий голосок старичка.

– Всю ночь меня следователь уговаривал точно так же, – отвечал спокойно инженер. – Я устал от таких добрых советов. Оставьте меня в покое. Что там с заводом будет? – обратился он ко мне. – Ни одного человека, который понимал бы дело. Я им прямо сказал, что они вредители, разоряют и губят промышленность. Мне все равно не жить, выложил им все, что думал.

– Зря! Они это знают не хуже вас, – ответил я.

Когда рассказываешь об этом, кажется, что «наседок» открыть и обезвредить просто, но в тесноте и смене лиц их место оставалось скрытым, и они отравляли наше существование, непрерывно окружая его доносом и провокацией.

8. Дырка в голову

Неделю меня не вызывали на допрос. Я не удивлялся, так как в камере вскоре узнал повадки следователей. Основная заповедь советского арестанта – не верь следователю – действительна во всех мелочах. Следователь врет всегда. Если он говорит: «Я вас вызову завтра», значит, он собирается оставить вас в покое; если грозит: «Лишу передачи», значит, об этом и не думает, и т. д. И все же, даже зная это, очень трудно действительно не верить следователю. Арестант, которому сказано, что его вызовут на допрос, невольно его ждет и волнуется. Так для меня прошла неделя монотонной суетной жизни в камере, в которой часы и дни слиты в один поток, и кажется, будто только что началось это сидение, и в то же время, что продолжается бесконечно долго.

Наконец, снова раздался голос стража, неверно читающего мою фамилию:

– Имя, отчество? Давай!

Следователь Барышников сидит с мрачным видом.

– Садитесь. Как поживаете?

– Ничего.

– Давно вас не вызывал. Очень занят. Познакомились с камерой?

– Познакомился.

– Нашли знакомых?

– Нет.

– С кем сошлись ближе?

– С бандитами. Хорошие ребята – Сокол, Смирнов и другие. Знаете?

– А еще с кем?

– Больше ни с кем.

– Пора бросить ваши увертки и отвечать как следует.

Я пожал плечами.

– Ваши преступления нам известны… Бросьте ваш независимый вид.

Вы – вредитель. Да, преступник, и я с вами говорю, как с преступником.

– Я – подследственный.

– Нет, преступник. Тут вам не суд. Ваши увертки и тонкости приведут вас только к нулю. Мне надоело с вами возиться. Намерены вы сейчас же писать признание? Нет? Мы поговорим с вами иначе. Ну?

Я жду вашего признания.

– В чем?

– Во вредительстве. Вы – вредитель. Вы были связаны с международной буржуазией и вредителями советской власти, получая за вашу гнусную работу деньги из-за границы.

Я рассмеялся.

– Вы смеетесь? Погодите, вам скоро не будет смешно.

– Я не могу не смеяться, как ни трагично мое положение. Мы взрослые люди, и я вынужден слушать ваши обвинения, которые могут быть только смешны. Вы превосходно знаете, что то, о чем вы говорите, – неправда. Вы обыскали мою квартиру в Мурманске и Петербурге, перлюстрировали мои письма, следили за каждым человеком, с которым я встречался, за тем, что я зарабатывал и куда тратил; вы знаете не хуже меня, что не только денег, но ни одного письма из-за границы я не получал за все время революции.

– Отказываетесь сознаться?

– Я вам сказал и повторяю: я никогда не был вредителем, ни с какой международной буржуазией связан не был, ни от кого незаконно денег не получал.

Он стукнул кулаком по столу и закричал:

– Ложь! Я молчал.

– Ну?

– Я не намерен говорить в таком тоне. Пока вы будете себя так держать, я не буду вам отвечать.

– Отказываетесь давать показания? Занесем в протокол.

– Отказываюсь отвечать на грубости и крики. Это можете занести в протокол.

– Интеллигентские замашки… – буркнул он и переменил тон. – Я не могу тратить с вами столько времени, – продолжал он, доставая лист для протокола. – Я пишу ваше краткое признание, и вы идете в камеру. Завтра продолжаем.

Комедия эта начинала меня бесить. Я молчал, чтобы не сказать грубость. Выводить его из терпения не входило в мой расчет, и я себя сдерживал.

– Ну, я пишу?

– Пишите, что вам угодно.

Он начал что-то писать, потом взглянул на меня и остановился.

– Вы сознаетесь?

– Я уже сказал вам, что мне сознаваться не в чем.

– Для чего же вы заставляете меня писать ваше признание?

– Я не заставляю. Пишите, что хотите, если вам нужно. Я никаких «признаний» не подпишу.

– И завтра не подпишете?

– Разумеется.

– И послезавтра? – продолжал он угрожающе. Я пожал плечами.

– И никогда не подпишете? – говорил он зловещим шепотом, нацелившись на меня глазами.

Мне это казалось все более глупым.

– Никогда не подпишу, я вам это уже сказал.

– Тогда – дырка в голову! Понимаете? Дырка, дырка в затылок, в затылок дырка! – почти кричал он.

– Стреляйте, – отвечал я спокойно. – Мне больше нечего вам сказать.

– Пустим налево, ликвидируем. Понимаете? В расход спишем. Я молчал, а он изощрялся, блистая специальным лексиконом ГПУ.

Нигде в мире смертная казнь никогда не применялась в таком размере, как в Социалистическом Союзе, и нигде она не имеет столько разнообразных обозначений. Речь его была пересыпана этими специальными терминами: высшая мера, расстрелять, отправить на Луну, пустить в расход, отправить без пересадки, шлепнуть, пришить, стенка, налево, семь копеек истратить, ликвидировать и т. д., и т. п. Я, вероятно, не запомнил и половины смертных терминов, он повторял их со вкусом и разными выражениями, комбинируя их на все лады. Очевидно, в этом деле он чувствовал себя мастером. Это тянулось долго, может быть час. Он начинал повторяться, я – невыносимо скучать. Наконец, он остановился и сказал с особой значительностью:

– Вы напрасно тратите время. Вы сознаетесь. Не таких я обламывал.

– Думаю, что не я трачу время, а вы! – воскликнул я в полной тоске. – Я вам сказал, что никогда не вредил. Добавить мне нечего. Находите нужным, так стреляйте, к чему эту канитель вести!

– Не так скоро. Мы не торопимся. Вы знали инженера**?

– Я уже говорил, что знаю, и вам это и так хорошо известно, так как мы служили вместе и жили рядом в Мурманске.

– И жену его знали?

– Видел, здоровался, но знаком не был.

– А она не юдофобка?

– Я никогда не говорил с ней.

– Она слово «жид» не говорила, вы не слыхали?

– При мне не говорила.

– Вы это твердо помните?

– Твердо.

«Что за ерунда? – думал я. – Обвиняют в участии в международном заговоре против СССР и выспрашивают о юдофобстве какой-то незнакомой мне женщины. Точно сон какой-то дурацкий».

– Нас здесь никто слышать не может, – продолжал следователь, – стены глухие и толстые, подслушивать невозможно, свидетелей нашего разговора нет, сознайтесь мне на словах, что вы вредитель, и я обещаю вам принять меры к тому, чтобы вы не были расстреляны. От ваших слов вы можете потом отказаться и не писать их в протокол. Я хочу видеть только вашу искренность, видеть, что вы разоружились. Мне этого будет достаточно.

Я молчал и смотрел на него с удивлением – это что еще за новый прием?

– Я вам скажу прямо, – продолжал Барышников, – ведь и нам, следователям, приходится часто врать, мало ли мы говорим такого, что в протокол заносить нельзя и чего мы сами никогда не подпишем.

– То, что я говорю, – отвечаю я, глядя на него, – я всегда готов занести в протокол и подо всем подписаться. Лгать я вам не буду ни устно, ни письменно.

– Ну, это мы еще посмотрим, – перешел он снова в нападение, – вы написали, что были в дружбе с Толстым и Щербаковым. У вас не было с ними ссоры перед арестом?

– Нет, не было.

– Значит, у них не было причин вас оговаривать?

– Нет.

– Так знайте, что у меня здесь, – он постучал по своему портфелю, лежат собственноручно ими подписанные признания, уничтожающие вас. Все ваше вредительство ими раскрыто, и они точно указали, от кого, когда и сколько вы получили денег. Два свидетеля показали, что вы – вредитель, свидетели эти – ваши друзья. Глупо в таком положении не сознаться. Вы пойманы с поличным. Нам этих показаний совершенно достаточно, чтобы вас расстрелять. Я даю вам выход, откровенным, чистосердечным признанием заслужить снисхождение и спасти этим свою жизнь. Признаетесь – получите десять лет лагерей; нет – пойдете налево. Я жду.

– Все это неправда, – сказал я, с трудом сдерживаясь и выбирая выражения.

– То есть что «это неправда», – вскричал угрожающе следователь.

– То, что Толстой или Щербаков показали, что я вредитель, я этому не верю.

– Позвольте вас спросить, – начал он с иронической вежливостью, – какое вы имеете основание этому не верить?

– Только то, которое я вам уже сказал: мы были в дружбе, я знаю, что люди эти были абсолютно честные, и я никогда не поверю, что они могли меня оклеветать. К тому же вы сами предупредили меня, – добавил я смеясь, – что вы не всегда говорите правду.

Я видел, что он колеблется, – изобразить ему негодование или обратить мои слова в шутку.

– А все же признаньице их здесь, – зло рассмеялся он и снова похлопал по портфелю, – желаете, покажу?

– Можете не трудиться, все равно не поверю.

– Документам не поверите? – воскликнул он с деланным негодованием и закончил уже гораздо более искренно: – ваша вера нам и неинтересна. Коллегия поверит, и мы вас расстреляем.

– Ну и стреляйте, чем скорее, тем лучше.

– Не торопитесь. Вы еще сперва напишете нам, что нам нужно. Ваше признание теперь еще может вас спасти, а потом будет поздно. Будете что угодно писать, просить, умолять, а мы вас все равно расстреляем. Врагов упорствующих мы не потерпим.

Опять то же самое, думал я. Расстреляем, расстреляем, а как дойдем до точки – «стреляйте», так валянье – «мы не торопимся». Как бы узнать, что они действительно собираются со мной сделать? Бить себя я не дам, пусть скажут сначала.

Как бы в ответ на мои мысли он продолжал:

– Я вижу, что действительно трачу на вас слишком много времени. Мне некогда. Я сейчас уйду, а вы меня подождете, понимаете? Подождете здесь, стоя в коридоре. Понимаете, что это значит? Я вернусь, когда найду нужным, и может быть, вы так будете сговорчивее. Вы пойдете в камеру тогда, когда напишете ваше признание, когда подробно изложите не только ваше преступление, но и расскажете о вредительстве Толстого и Щербакова, которое вам прекрасно известно.

Говоря это, он надел шинель и шапку. Затем открыл дверь кабинета.

– Пожалуйте. Я вышел.

– Станьте здесь. Вот так, около стенки, но не оборачивайтесь. В карманы набрали сахару? Нет? Напрасно, он бы вам пригодился теперь. Постойте и подумайте. Мне некогда. Я зайду еще, но предупреждаю, что канителиться с вами не стану.

Он ушел, появился страж, который стал прохаживаться по коридору. Итак, поставили на «стоянку», думал я. Интересно, сколько выдержу?

В общей камере, где я сидел, было несколько человек, испытавших «стоянку». Гравер Н., человек более пятидесяти лет, полный, даже грузный, простоял таким образом шесть с половиной суток. Есть, пить и спать не давали; в уборную водили раз в день. Он ни в чем не «сознался» и после этого. В камеру он уже не мог подняться сам, и его стража тащила по лестницам. У него был сплошной отек всего тела и, особенно, ног. Староста камеры немедленно вызвал врача, и даже он, тюремный врач, должен был признать его положение угрожающим жизни. Он пролежал месяц в тюремной больнице и с трудом мог передвигаться.

Ремесленник В., лет тридцати пяти, у которого одна нога была отнята выше колена и заменена протезом, простоял четверо суток и тоже не «признался». Инженер Ч., в возрасте около шестидесяти лет, простоял четверо с половиной суток и подписал «признание».

«Что ж, это даже любопытно, испытать себя», – думал я, стоя в коридоре.

Часа через два Барышников вернулся и прошел в кабинет, не сказав ни слова, но испытующе посмотрел на меня, Я сделал самое равнодушное, ничего не выражающее лицо, точно не видел его.

Минут через десять он вышел и остановился против меня.

– Подумали?

– Мне совершенно нечего «думать».

– Сознаетесь?

– Мне не в чем сознаваться. Я вам сказал, что никаких преступлений не совершал.

– Значит, выпустить вас нужно?

– Да.

– Расстрелять вас нужно, поняли? Дырку в голову, запомните это: дырку в голову! – Помолчав, неожиданно закончил: – Идите! Я направился по коридору, страж за мной.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю