Текст книги "Записки «вредителя». Побег из ГУЛАГа."
Автор книги: Владимир Чернавин
Соавторы: Татьяна Чернавина
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 48 страниц)
Что значит ждать ареста, тюрьмы и почти верной смерти, когда ни в чем не виноват, – знают только советские граждане.
После расстрела «48» все ходили, как отравленные, оглядываясь на каждом шагу, вздрагивая от каждого стука, ко всему прислушиваясь, всего пугаясь.
День проходил еще так-сяк. Какая-то работа производилась из последних сил или давалась рывком, с надрывом, чтобы забыться и оглушить себя хоть чем-нибудь. В четыре часа чувствовалось какое-то облегчение: на службе не арестовали, можно еще раз пойти домой. А дома еще более тошно: и комнаты, и вещи – все кажется враждебным и чужим в своем холодном равнодушии к людским переживаниям.
Приходит муж, приходит сын, а кажется, в последний раз их видишь вместе, в последний раз садишься за обед, и каждый кусок стоит комом в горле: то вспоминаются друзья, так неожиданно погибшие, то смотришь на мужа, пытаясь угадать, на сколько дней он еще жив и цел.
Мальчик испуганно следит за нами. Он знает, что убиты те, кого он так недавно видел здоровыми, веселыми, кто приходил, шутил с ним, но как, за что убиты, – понять не может.
Осиротевшая, притихшая девочка сидит рядом с ним, всем своим видом напоминая о страшном деле. Вечером ему жутко оставаться одному.
– Ты посидишь? – смотрит он жалобно.
– Конечно, посижу, ложись.
Он прячется в постель, мы говорим о чем-то постороннем, потом молчим, скрывая свои мысли друг от друга. Он взрослеет и меняется с каждым днем.
– Мама, почему раньше люди были так жестоки?
– Например?
– Преследовали Галилея и Коперника.
Объясняю, что легендарного, что верного в том, что им рассказывали в школе, где Галилея и Коперника изображают как борцов против религии и церкви, рассказывают, что инквизиция сожгла обоих на костре.
– А теперь?
– Что теперь? – переспрашиваю, хотя прекрасно понимаю, о чем он думает.
– Почему расстреливают?
Несчастная, маленькая детская душа, на чем приходится ей крепнуть и расти? Как это объяснить ему, не показывая негодования, когда все кипит внутри?
– Спи, спи, милый, поздно. Расскажу потом.
Он закрывает глаза послушно и устало, догадываясь, что у меня нет ответа. Я понимаю смысл его вопроса: если знать, почему расстреливают, то, вероятно, это знание поможет спастись.
– Мама, а сколько расстреляли декабристов?
– Пять.
– А когда брат Ленина покушался на царя?
– Тоже пять. Только не расстреливали, а вешали.
– Не все ли равно?
Я молчу, потому что сил нет отвечать.
– Мама, а почему сейчас так много – 48?
– Другие времена. Когда-нибудь поймешь, это не так просто.
Не так просто. Как будто людская жизнь стала дешевле, и убийство имеет другой смысл.
Когда мальчик засыпает, наступает самое мучительное время. Нам нечего скрывать друг от друга: мы садимся на диван и ждем.
Чего?
Чего все ждут сейчас, когда каждая минута напряжена? – ГПУ.
Десять. Еще рано. Говорим о чем-то, но все рассеянней. Одиннадцать. Скоро могут прийти. Чьи-то громкие шаги по двору, по лестнице… Сердце стучит. Нет, не к нам. Двенадцать. Самое время для них.
– Так взяли Ф., – вспоминает муж.
– Он только вернулся со службы: кончал дела и задержался до ночи. Какие мы ослы! Все работали и надрывались, и все для того, чтобы заработать пулю в затылок.
Бедный, милый Ф., наивный, добрый, как дитя. Чудак, всем верил…
Мы оба едва удерживаем слезы. Нельзя себе представить, что его, которого все любили за мягкий, покладистый характер, за то, что в жизни он никого не обидел, – именно его надо было опозорить и убить.
Часы ползут все медленней. А на дворе все слышатся шаги: идут с вечерней смены, из театра… то к нам в подъезд, то дальше, но все их слушаешь мучительно и напряженно. В горле горячо и сухо, слова не можешь выговорить, бросает то в жар, то в холод. Сердце болит, ноет, как ушибленное.
Час ночи. Двор стихает; заперли ворота, полчаса спокойных, тихих. Вдруг резкий звонок в ворота. Это они… наверное, они. Бесцеремонные шаги и громкий разговор… Нет, двое пьяных.
Второй час… Два часа. Трамваи кончили ходить. Как будто стихло все. Нет. Гудок автомобиля… Он! Слышно, как воет пронзительно и мерзко. Сейчас…
Нет, мимо.
Каждый раз сердце стучит до боли; ждешь, слушаешь, дрожишь. Пронесет – нападает слабость, холодеют руки. Что мы, трусы? Нет. Не смерть страшна, а невыносимо ждать и подчиняться тупому, дикому насилию, от которого нет ни защиты, ни спасения.
Третий час. Поздно, но еще могут быть; сейчас у них работы столько, что хватает до утра. Так, провожая минуту за минутой, час за часом, сидим в мучительном бездействии всю ночь. Стоит задремать, как мучают кошмары, хуже, чем мысли наяву. Во сне теряешь волю и страдаешь острей и безудержней.
Так ждали месяц, из ночи в ночь. Иногда измученный, обессиленный, муж просил:
– Можно, я умру? Будет проще: освобожу вас с сыном, может быть, тогда не тронут…
– Нет, нельзя. Давай думать о другом…
Мы брали атлас и смотрели карты. Там был огромный мир, свободный и манящий. Там люди, может быть, боролись с кризисом, нуждались, но жили все на воле. На просторах СССР, от Якутии и до Карелии, по всем болотам, тундрам и тайге, по всем погибельным местам раскидывались каторжные лагеря. Их население превышало миллион, несмотря на ужасающую смертность, доходившую до 60 процентов в год.
– С Дальнего Востока, если пошлют туда, можно пробовать вот здесь, – показывает он место на карте. – Тогда – в Японию, они не выдадут.
– Мало шансов туда попасть, а из Якутии не дойти. Только бы не Север.
– Напрасно. В Карелии страшны только болота, а граница близко…
Мы долго вглядываемся в карту, стараясь угадать возможные пути бегства, зная наверное, что впереди нас ждут тюрьма и ссылка.
– Хуже всего Каспий, – говорит муж. – Там тоже устраивают лагеря.
– Почему хуже?
– Море, пески и, говорят, турки выдают. А все-таки и там можно будет подумать. Уйдем.
– Уйдем! – не сомневаясь, твердо говорю я.
VIII. Конец семьиКатастрофы всегда внезапны, сколько бы их не ждали. Месяц ночных мук, прислушивания к шагам, к словам, к каждому шороху – а случилось это почти днем, когда возвращались со службы. В это время легко не застать дома, но услужливый коммунист-сослуживец справился по телефону:
– Дома? Ну, как поживаете?
– Вам что-нибудь нужно?
– Нет, ничего. Я хотел спросить, не уезжаете ли куда?
Через четверть часа агент ГПУ был у нас с ордером на арест…
Я задержалась на службе, а когда пришла, все было кончено. Почти ничего не тронуто: обыск производился поверхностный, небрежный, потому что действительное положение вещей их не интересовало. Возможно, что и развязка была уже предрешена… Какой-то безликий молодой человек в штатском с равнодушным видом сидел в кресле и курил. Больше ничего, а дома, семьи уже не было. Все кругом будто оледенело, умерло. Муж переодевался, собирал вещи, быть может, в последнюю дорогу, я ему молча помогала, но все это так машинально, что я не знала, живы ли мы еще или вместо нас двигались наши тени. Все стало каким-то призрачным, ненастоящим…
По окончании формальностей с актом об обыске все сели за стол в столовой. Собрала чай, его никто не пил, – нельзя было сделать ни глотка.
Машину все не подавали: при таком разгоне у ГПУ не хватало автомобилей. Мы сидели и молча, в последний раз, смотрели друг на друга. Сколько людей так ушло из дому и не вернулось!
Прошел час.
Молодой человек держал себя бесцеремонно: звонил знакомым по нашему телефону, разглядывал картины, книги, ходил по комнате, небрежно что-то брал и крутил в руках, – он был хозяином, а мы сидели в застывших, окоченелых позах. Что можно было сказать при агенте ГПУ? Что вообще можно было сказать, когда последние минуты подходили к концу?
«Какое счастье, – думалось мне, – сидеть и видеть его, смотреть на его бледное, измученное лицо». Я понимала, что он боится сделать малейшее движение, чтобы не потерять самообладания; я испытывала то же. Пристально вглядывалась в него, стараясь, чтобы каждая черта его лица навеки врезалась в память: наклон головы, мучительно усталый, так много новой седины, чуть подрагивающие углы рта, глаза… В глаза нельзя смотреть в такие смертные минуты…
– Скоро? Пошевели там, – звонит чекист.
Мы вздрагиваем. Сына нет дома. Неужели отцу придется уйти не попрощавшись?
Нет, видимо, есть еще время. Опять сидим молча, неподвижно. Он также старается запомнить мое лицо: я стала старой женщиной за этот месяц…
Вот два часа, как мы сидим, прощаясь друг с другом, как перед смертью. С каждой минутой тоска все злее и страшнее, каждую минуту дрожишь, что оборвут, отнимут последнее. И сына все нет. Несчастный мальчуган, что его ждет!
Наконец – звонок.
– Это сын, – говорю я, – можно открыть?
Небрежный кивок головой.
Впускаю. Не успеваю ничего сказать, как он, встревоженный, бросается вперед и застывает, видя лицо отца и рядом того, чужого. Бедняжка, он садится и тоже молча смотрит, не понимая, что это, чего мы ждем, отчего так странно глядим друг на друга… Он испуган, не смеет ничего спросить.
Гудок машины ГПУ.
– Идемте!
Все встаем. Конец.
В последний раз мы видим, как он, дрожа и сдерживаясь изо всех сил, подходит к нам проститься. Никто не может выговорить ни слова. В последний раз протягивает руку мне и сыну; в последний раз смотрит на меня, на сына… Идет…
А мы? – Мы отпускаем его на муку и молча смотрим вслед…
IX. ОдниВ эту ночь нечего было ждать, не к чему было прислушиваться. Я уложила сына спать, села у его кровати. Отец – в тюрьме. Мы одни. Завтра все отпрянут от нас, как от зачумленных. Помощи не будет ниоткуда. Кажется, на всем свете есть только этот угол у детской кровати, в светлом кругу лампы, стоящей на ночном столике, и где-то во тьме – тюрьма, отец и… может быть, смерть.
Мальчик долго не мог заснуть: чуть задремывал и просыпался с жалобным стоном, испуганно взглядывал на меня, трогал лапками, чтобы убедиться, что я тут, что не ушла куда-то в непонятное, как исчез отец.
Я сидела опустошенная, без мыслей, как в только что минувшие часы, когда мы еще могли видеть друг друга. Передо мной стояло бледное, измученное лицо мужа. Так бывает после похорон, когда дорогого человека унесут в гробу, а видишь его живым, но со смертной мукой на челе.
Сын уснул, наконец, усталый, с грустным, осунувшимся личиком. Мы с ним ни о чем не говорили в этот вечер. Нависшее молчание продолжало лежать на всем, как будто все слова были забыты.
Надо было пойти убрать после обыска кабинет, но не хватало сил. Наконец, я встала, подошла к двери, взялась за ручку, прислонилась лбом к притолоке, – так трудно было переступить порог опустевшей комнаты.
Открыла дверь. В комнате стоял его запах, особенно резкий, потому что вещи лежали раскиданными, и чужой запах – запах папиросы, которую курил при обыске чекист.
Больше нигде, никогда не избавиться от явного или незримого присутствия ГПУ. Теперь на всю оставшуюся жизнь на нас накинута петля, которую ГПУ будет затягивать, когда им будет нужно для их политики. Кто знает, надолго ли оставили нас в покое при их обычае изводить семьи целиком. К высылке надо быть, во всяком случае, готовой. Моего мальчика мне не позволят никому оставить. Может быть, это и лучше. Девочка была так счастлива, когда я ее отправила к матери.
Устало ползли тяжелые мысли, но когда я села за письменный стол, на котором в беспорядке валялись перелапанные чекистом бумаги, книги, фотографии, вдруг стало горячо от обиды. Что им культура, что им люди! Все это нужно для журналов и газет, которые выпускаются для заграничной, легковерной публики. Там говорится, как новая, светлая жизнь создается в СССР, как огромными шагами идет вперед наука, на которой базируется строительство социализма. А здесь? В каких условиях должны работать те, кто еще не сел?
Я встала, чтобы вернуться в свою комнату, но в полутьме наткнулась на кровать. На ней лежала брошенная перед уходом рубашка мужа. Не думая, что делаю, взяла рубашку, прижала ее к лицу и разрыдалась.
Не знаю, сколько времени лежала я ничком, – рубашка стала мокрой от слез, когда в памяти всплыл яркий, пережитый в детстве образ Хлои из «Хижины дяди Тома». Тома увели, а Хлоя плачет над оставшейся рубашкой мужа, прижимая ее к толстому черномазому лицу. Тогда я плакала над Хлоей, над бедным Томом, как плакали миллионы до меня, теперь я сама рыдала, как Хлоя.
Мы стали белыми рабами в этом «самом свободном государстве в мире». Тома продали на горе всем, а я должна мечтать как о невероятном счастье, чтобы моего мужа «продали», а не расстреляли.
Быть может, если он уцелеет, ГПУ продаст его другому учреждению как специалиста, чтобы получать 90 процентов от его оклада, а жалкие 10 процентов оставляя ему на прожиток. Тогда он будет жив, жив – как раб. Ученый раб. Без дома, без семьи, без воли, без инициативы, он должен будет работать до полного отупения и изнеможения, без всякой надежды выкупить себя на волю, потому что от ГПУ освобождает только смерть.
X. Пустые дниHe знаю, как рассказать о мучительно пустых днях, потянувшихся после ареста мужа. Арест в то время был почти смертельным приговором. Каждый день мог быть и моим последним днем на воле. Несколько проще казалось умереть, а надо было жить, чтобы не оборвать две другие жизни: одну большую, там, в тюрьме, другую маленькую, беспомощно и удивленно смотревшую, как исчезали кругом милые, родные лица.
Газеты были полны сообщений, как в дни войны. Сначала жуткая инсценировка «процесса Промпартии», когда Рамзин, бросив фразу, что с его организацией связано около 2000 человек, открыто признал, за сколько жизней он купил свою. Потом угодливая подготовка «академического дела», то есть разгром русской, главным образом исторической, науки, когда судьба ученых была решена в застенках ГПУ. И, наконец, мерзейший «процесс меньшевиков», когда недавние партийцы клялись и кланялись, выдавая сами себя и друг друга. Все это усиливало только чувство бездонной пустоты, в которой тонула все русская интеллигенция.
Чем больше смертей, чем больше каторжных приговоров, тем равнодушней становились все кругом. Гибли уже не отдельные люди, погибал весь класс. Террор разрастался в общую катастрофу, поглощавшую личности, сметавшую все на своем пути, как стихийное бедствие.
До сих пор, в течение всех революционных лет, для интеллигенции смысл жизни был в работе, чем больше дезорганизации вносила революция, тем напряженней становился труд, чтобы, несмотря на отчаянную, гибельную политику, спасти что только можно в несчастной стране. Теперь все это становилось непосильным.
Ответом на 13 лет упорного труда в самых тяжких условиях был слепой, безжалостный террор. Повсюду, где открыто не распоряжалось ГПУ, его замещали партком, местком и прочие комитеты, вмешивавшиеся во всякую работу и стремившиеся всякую мысль ввести в жесткие и часто бессмысленные рамки партийных директив, сочинявшихся неграмотными людьми. В научных учреждениях, как на производствах, требовалось немедленно и безусловно все перестроить «по-марксистски»; малейшее возражение толковалось как «вредительство». Вот пример одного из разговоров в научном учреждении:
– Вы знаете, в каком году закончился феодализм?
– В котором году? Что с вами?
– Мы только что отзаседали в комиссии по проведению марксизма и нам объявили, что феодализм надо кончать 1495 годом.
– Почему?
– Открытие Америки.
– И для всех стран?
– Повсюду. Так постановили. Второй разговор, через месяц.
– Вы знаете последнюю новость?
– Нет.
– Феодализм кончается в 1848 году.
– Опять заседали?
– Да, и постановили совершенно категорично. Советую запомнить.
– А как же с Америкой?
– Отменили. Оказывается, это старо и придавать этому значение – оппортунизм.
– На какой срок действительно ваше постановление?
– Будем надеяться, что до следующего заседания, если за это время наш марксист прочтет еще какую-нибудь брошюрку…
Так молодые коммунисты насаждали марксизм, а умные и старые спецы растерянно присутствовали при таком принятии теории. Все это проводилось с такой партийной ригористичностью, что каждый возражавший немедленно квалифицировался как классовый враг, хотя партийные направления менялись довольно часто. Марксистские авторитеты не выдерживали больше полугода, и сменялись новыми, подобными же.
Но этого казалось мало. Вскоре всем предстояло пройти через «чистку» – проверку личного состава. Она была возвещена огромными плакатами, развешенными внутри и снаружи здания.
«Товарищ, доноси на своих товарищей, попов, буржуев и других контрреволюционеров», – гласит один из них, может быть, несколько неудачно, но правдиво сформулированный. Под ним стоял большой фанерный ящик для соответствующих заявлений.
Затем, так как в основе всего должен лежать, по Марксу, «принцип производственных отношений», научное учреждение было прикреплено к одному из крупных заводов, из рабочих которого была назначена комиссия для проверки правильности «установки» дела, а главное – пригодности личного состава сотрудников.
Честные, хорошие рабочие-старики, простоявшие у станка лет двадцать, и новая занозистая молодежь – слесари, монтеры, кочегары – попадали в кабинеты, от века пропахшие книгами и препаратами. Смущались, поражались, интересовались, но решительно не знали, чему тут верить или не верить. Все казалось им вроде черной магии. И как тут было рассудить, на пользу пролетарскому государству или во вред все эти книги и согбенные ученые в очках, за которыми и глаз не видно.
По существу, это могло быть интересной встречей, но «чистка» рисковала кончиться вничью, а «классовый враг» останется не выявленным.
Тогда непременные члены из ГПУ и парткома круто свернули на вопросы социального происхождения, предполагаемой приверженности царскому режиму и проч. Тот служил раньше в таком-то министерстве – не был ли близок к самому министру? А у этого жена была урожденная графиня, княгиня или генеральская дочка, черт ее разберет. Тот не был дворянином, как большинство, но продолжал писать через «ъ», а этот говорил «господа», а не «граждане» или «товарищи»… При таком подходе дело быстро устроилось, и скоро большинство видных специалистов получили постановление об исключении их по первой категории, т. е. без права службы где бы то ни было. С удивлением оглядывались они назад, на 15–20 лет честной продуктивной научной работы, не понимая, в чем же их вина; куда идти, когда во всей своей научной жизни они были связаны с тем учреждением, откуда их грубо гнали. Другие, помоложе, приглядывались, куда удрать, на что попроще переменить свою специальность…
Закончив чистку, тянувшуюся месяца два, начальство, опомнившись от «административного восторга» и проводив любезными словами одураченных рабочих, начало сознавать, что учреждение разгромлено, работать не с кем, большинство уволенных заменить некем, так как они – единственные специалисты в своей области, и «временно» почти всех оставили на своих местах.
Итак, два месяца потеряно, работа сбита, люди издерганы, все для того, чтобы проявить «пролетарскую бдительность». Шаг за шагом развал все глубже проникал в те области науки и искусства, которые еще были целы. ГПУ избило лиц что покрупнее и поталантливее, парткомы и месткомы громили учреждения своими «чистками», пока само правительство не догадалось прекратить эту забаву. В тоске смотрели мы, как все кругом валилось, и многие с отчаяния шептали, что в ГПУ есть настоящие вредители, которые намеренно стремятся разложить учреждения и извести людской состав, чтобы… но тут мысль обрывалась, потому что нельзя было представить, к какой конечной цели это могло вести. Но мне уже было все равно…
Ежеминутно чувствовать, что муж в тюрьме, что в любой момент я могу отправиться туда же, а сын останется совсем один, и в это время тянуть опостылевшую службу, из которой выхолостили весь смысл работы, казалось, временами, просто глупо.
Я выбивалась из последних сил, так как зима, и холод, и голод жали со всех сторон, а тут разыгрывай комедию, особенно несносную, когда к деловым обязанностям прибавлялось еще требование участвовать в «общественной работе».
Четыре часа, конец служебного времени, а тут назначено «общее собрание». Один выход из учреждения закрыт, у другого дежурят коммунисты из месткома, чтобы нельзя было «смыться».
Четыре часа – мальчик пришел из школы. Дома холодно. Печка не топлена. Принесет ли он дрова? Не любит он ходить за дровами. Тяжело ему это, не по годам. А собрание все не начинается: начальство запаздывает.
Все устали, всем хочется есть. В зале холодно. Кто бродит, кутаясь в пальто, кто сидит нахохлившись. Всем тяжко, а уйти нельзя. Вот, наконец, явилось и начальство.
– Социалистическое строительство, завершая фундамент… – отчеканивает назначенный оратор надоевшие трафаретные фразы, которые никто не слушает.
Скоро пять. Мальчишка, верно, голодный. Не помню, есть ли керосин для примуса? Не сходит он, пожалуй, а в пять закроют лавку, – думается мне.
– … призывает к ударничеству, к напряжению всей нашей рабочей воли…
Хлеб он, наверное, купит. Карточки остались на столе. Только бы он с голода не съел всю булку, а то на утро ничего не будет.
– … гигантскими шагами. Индустриализация, охватывая всю страну…
Смыться до шести, а то и в кооператив не попадешь. Кроме вчерашнего картофельного супа, ничего нет.
– … Смело обгоняя капиталистическую Европу, разлагающуюся под ударами всеобщего кризиса…
Нет. Не могу больше. Скоро шесть, когда же мы с ним уроки приготовим?
Так перекликаются мои беспокойные мысли с пустозвонными словами. Все изнывают, а оратор в сотый раз кричит одно и то же. Всем мучительно хочется смыться, так как известно, что собрание протянут часов до девяти, но страшно попасть на заметку. Я не выдерживаю, выскальзываю за дверь, бегу по лестнице, как будто за мной кто-то гонится, в передней резко надеваю пальто на глазах торчащего там комсомольца.
– Вы куда, товарищ, разве собрание кончено? – слышу ехидный вопрос.
– Нет, но мне необходимо на вечернюю работу, – вру я, чтобы отвязаться от него.
– Ах, так… – недоверчиво и злобно тянет он. – Все-таки, знаете, чистка у нас…
Я не слушаю. Все равно вляпалась. Не возвращаться же. Да и не могу я вернуться, до ночи, что ли, голодать мальчишке?!
Мороз крепчает. Градусов 18–20. Бегу, тороплюсь, чтобы попасть в кооператив.
Прибегаю. Пустые прилавки. На полках пакеты сухой горчицы и лаврового листа. С тоской смотрю кругом, нет ли чего съедобного – ничего. Есть бочка с селедками, но их дают только по карточкам, 200–400 гр. на месяц. Бочка с солеными зелеными помидорами, но такими раздрызглыми, что их берут только с отчаяния.
Продавец в шубе, потому что кооператив почти не топят, посиневший и злой от скуки, угрюмо ворчит:
– Чего вам? Нет ничего.
Но в это время я увидела баночку искусственного меда, забытую на пустой полке.
– Меду.
Нехотя снимает с полки и молча, не завертывая, протягивает. Плачу 2 рубля 80 копеек за 200 граммов желтоватой, сладковатой жидкости. Все-таки будет чем утешить маленького.
Вот дом. Звоню. Слышу, бежит. Как радостно, что я еще могу слышать его шажки, что сейчас увижу его рожицу. А отец? Увидит ли его когда-нибудь?
– Мама, что ж это, ведь шесть часов. Ты посмотри – шесть часов. Я же есть хочу.
– Керосину купил?
– Нет. Очередь на весь квартал. Голодный-то не поспишь, замерзнешь. Там чуть-чуть есть.
– Дров принес?
– Нет. Очень темно в сарае. Как мне одному со свечкой там возиться?
– Эх ты, замерзнем мы с тобой.
– А ты зачем пропала?
– Пропала? Общее собрание, чистка, сам знаешь. И так вляпалась.
– И смыться-то не умеешь, – говорит, смеясь и радуясь, что кончилось его одиночество.
Мордочку ему подвело от холода и голода. В комнатах градусов 10, в кухне – 7; там мы не топим – дров жаль и готовить нечего. Жжем примус.
– Ну как, за дровами сейчас?
– Мама, – говорит он жалобно. – Мама, ведь есть хочется. Я с двенадцати ничего не ел, да и шамовка в школе плохая была, только каша пшенная, без молока, без сахара, с какой-то грязной подливкой.
Я сдаюсь, потому что сама не ела с утреннего чая, а от беготни по морозу так захотелось есть, что голова кружится.
– Идем в кухню греть суп.
– А еще что?
– Ничего нет, милый. На рынок не успела. Меду купила в кооперативе.
– Ладно, чайку попьем. Я булку принес. И знаешь, даже не очень черствую. Я, право, только совсем маленький кусочек съел, – добавляет он, ловя мой испуганный взгляд.
Свежего хлеба мы не получаем никогда, потому что пока из центральных пекарен развезут на склады, а там распределят по районным булочным, проходит день, а то и два.
Мальчик раскачивает примус и болтает без умолку, как натосковавшаяся птица, а я режу еще картошки.
– Ну, как, тебя не вычистили еще?
– Нет еще.
– А если выгонят, на что жить будем?
– Устроюсь как-нибудь. Не посадили бы только, – срывается у меня с языка.
Мне не с кем говорить, я всех боюсь скомпрометировать, да и далеки стали все теперь, а с сыном у нас одни и горе, и заботы.
– А что я тогда делать буду, мама? – жалостно смотрит он на меня.
– Учиться. Меня ждать. Нас с отцом кормить в тюрьме. Ты знаешь, у Ивановых отец и мать сидят, осталось пятеро ребят, и только девочка старше тебя. Живут. Идем-ка лучше суп есть.
Жутко вспомнить, сколько ребят осталось беспризорными.
Недавно хоронили молодую женщину, погибшую от чахотки, когда муж сидел на Шпалерке. Его сослали в Соловки за несколько дней до ее смерти: проститься к ней не пустили, а она уже не в силах была подняться. У ее могилы стояли только девочка и мальчик, держась за руки, как дети в какой-то невыносимо грустной сказке.
Только сели есть – звонок. Еще какая гадость. После ареста гости к нам не ходят.
– Из домоуправления, – объявляет скверный, кривой старикашка, бывший дворник из соседнего дома, заделавшийся коммунистом.
– Что нужно?
– У вас две комнаты?
– Две.
– Потесниться придется. Великовата площадь. Куда вам столько?
– Я имею право на две комнаты; сын не должен помещаться вместе с матерью.
– Право? Какое там право, когда нам людей девать некуда. Вы тут буржуями расселись, а мне рабочих в подвал, что ли? – кричит он вызывающе.
– Я сказала, что имею право и буду его защищать.
– Посмотрим! – угрожающе кончает он. – Не забывали бы, муженек-то где…
Он уходит, ругая меня на всю лестницу, а мальчик испуганно жмется ко мне.
– Мама, что он нам сделает?
– Ничего, не беспокойся. Он так пугает, «на арапа» взять хочет, а сделать ничего не может.
Увы, я знаю, что он многое может и не только своим нахальством и нахрапом, как говорится, «на арапа». Он чует, что я вот-вот сяду, подбавляет кое-что доносиками и охотится на «жилплощадь» – самое драгоценное, что есть в СССР, за что и взятку можно взять тысчонки 2–3, и перепродать за 5–6 тысяч.
Наш суп остыл; есть расхотелось. Наскоки домоуправления – это самое тяжкое, что есть после ГПУ, потому что в них и произвол, и угроза отнять домашнее спокойствие, последнее пристанище в этой ужасной жизни.
За этой неприятностью плывет другая.
– Мама, знаешь, ванна замерзла, – грустно, словно виновато, говорит мой мальчик.
– Когда? Я утром мылась.
– Как вернулся из школы. Не идет вода.
– Бедные мы с тобой, несчастные. Ну, идем за дровами, одевайся.
– А уроки как? – напоминает он робко.
– Успеем. Идем скорее. Не замерзать же!
Идем в сарай. Дверь так примерзла, что мы вдвоем едва отдираем ее. Дрова обледенелые, тяжелые. Мы через силу тащим, ушибая и раня руки.
– Эх, папка бы нам печку натопил! – вспоминает маленький.
– Да, папка, хорошо еще, что он не видит, как мы тут бьемся.
Вот затопили печку в комнате, и в ванной, быть может, отойдет еще вода. Сели у огня, согрели на углях чайник и стали учить заданные стихи:
Ступень за ступенью, удар за ударом
Года накипали стремительным жаром.
Машины и жилы в стальном напряженье.
Года вырастали в ряды достижений.
Мальчишка дремлет, глаза слипаются. Скучные, надоевшие слова, за которыми нет никакого образа. Я ничем не могу его подбодрить и не знаю, зачем это надо учить. Вдруг он вспоминает что-то, и глаза у него блестят.
– Мама, у тебя туфли развалились.
– Развалились, – показываю ему остатки туфель, лопнувшие в десяти местах, с отвалившейся подошвой. Ордера на дешевую обувь я не могла достать, потому что выдавались они как особая милость на службе, где меня игнорировали «за слабую общественность», купить же или заказать у сапожника я не могла, потому что это стоило рублей 200, то есть почти два месячных жалованья.
Мальчишка убегает на кухню, приносит мне поношенные, но крепкие туфли.
– Откуда? – с радостью встречаю я подарок.
– Забыла? В прошлом году ты их выкинула, я нашел, почистил, вот тебе подарок.
– Ах ты, милый, смотри, какие туфли чудные.
Развеселившись, он вдруг выпаливает без запинки все стихотворение, после ложится в постель и, засыпая, говорит мечтательно:
– Мама, если завтра пойдешь на рынок, купи мне одно яичко, оно 75 копеек стоит, это не очень дорого.
– Два куплю, спи.
Мальчик засыпает, а я сижу одна в наполовину распроданной, разгромленной квартире. Тяжкая пустота снова обволакивает меня, как будто я одна во всем мире: нет ни домов, ни города, ни улиц, один сплошной мрак, и в нем я вижу бледное лицо мужа, как в те минуты, когда мы в последний раз смотрели друг на друга. Жив ли?