Текст книги "Записки «вредителя». Побег из ГУЛАГа."
Автор книги: Владимир Чернавин
Соавторы: Татьяна Чернавина
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 48 страниц)
Часть 2
I. Внутренняя эмиграцияПочти полгода провела я в тюрьме, абсолютно ничего не зная, что делается дома: мне не передали ни одного письма, не дали ни одного свидания. Пожалуй, это было легче, потому что я видела, как после свиданий от тоски сходили с ума.
Меня увели из дома зимой, вернули – когда кончалось лето. Все, что случилось за это время, было для меня зияющим черным провалом.
В тюрьме казалось, что стоит только выйти на волю, и жизнь будет полна работы и энергии. Если вышлют мужа, придется добывать средства для существования за двоих. Мучительно хотелось, чтобы время вновь заполнилось трудом; казалось, что я схвачусь за него, как голодный за хлеб.
Вот я на воле, и что же? Лежу на диване и думаю. Из пяти с лишним месяцев тюрьмы месяц я сидела; на четыре месяца меня забыли, вероятно, по пустой небрежности. Когда-то мне казалось, что мой труд нужен государству, а теперь? С другими поступили еще гораздо хуже. Мне сказано было, чтобы я возвращалась на прежнюю работу, но я хорошо знаю, что следователи всегда врут, хотя бы это было совершенно бесцельно, такова их профессиональная привычка. Последние годы я перешла на службу в Эрмитаж, специализировалась на французском искусстве XVII–XVIII вв., кроме Эрмитажа мне работать негде, но я уверена, что если следователь о чем-нибудь думал, требуя, чтобы я отправилась туда, так только о том, чтобы доставить мне лишнее унижение.
В тюрьме я изнывала от неподвижности: часами готова была ходить по камере шесть шагов взад и вперед, теперь на меня нападала слабость, в трамвае кружилась голова, дома хотелось только лежать, лежать, лежать, и если бы было можно, ни о чем не думать: так мучительно болела голова.
В тюрьме я ненавидела семь часов утра: «Вставать!» – мечтала хоть заболеть, только бы не вставать в этот проклятый час. Теперь я просыпалась в семь часов от чувства мучительного беспокойства, которое ничем не могла унять. Вероятно, обострился порок сердца.
В тюрьме мне казалось таким соблазнительным выпить хорошего, горячего чая из фарфоровой чашки, а не из обжигающей губы алюминиевой кружки. Теперь не хотелось ни есть, ни пить, ни думать о еде.
Я разучилась жить, мне ничего, ничего не хотелось. Нет, я хотела, но не того, что надо делать в данное время: хотелось бы бросить все и уехать к мужу. Но через жен, таких же, как я, мне дали знать, что мужа нет в Кеми, что его отправили куда-то дальше, куда – никто не знал. Надо было ждать известий и добывать работу.
Из домоуправления пришли сказать, что, пока я не поступлю на службу, мне не дадут хлебной карточки, отнимут ее и у сына, потому что безработным и их иждивенцам карточек не полагается. Это была новость. Сын тоже беспокоился и спрашивал:
– Как ты насчет службишки? Начнется школа, меня спросят, на чьем я иждивении.
Ах, ты, горькая советская жизнь. То в тюрьме сиди, насильно ничего не делай, то на воле – лезь в работу.
– Ладно, – говорю сыну, – схожу насчет службишки.
– Куда пойдешь?
– В Эрмитаж. Следователь сказал, чтобы я туда вернулась.
– А тебя возьмут назад?
– Думаю, что нет. Место сохраняется за заключенным на два месяца.
– Зачем же следователь так сказал?
– Соврал, наверно: они всегда врут.
Мальчишка врать органически не умел и к чужой лжи относился трагично, потому что беспомощно страдал от нее…
Задумчиво проводил он меня до дверей Эрмитажа. Мы оба любили этот огромный мир, безукоризненно прекрасный среди безобразной, тяжкой советской действительности. Для меня работа там была второй жизнью, для него – это была фантастическая страна, полная неизвестного, в которой, как по волшебству, вдруг что-то становилось понятным и страшно интересным. Сначала он знал только игрушки из Танагры: лошадки, лебеди, смешные карлики, человечки с привешенными ногами и руками. Каждый раз он с волнением бежал к витрине – все ли на месте? Расплывался от радости и стоял, приплюснув нос к стеклу. Потом любимым стал зал Зевса, – огромный бог с курчавой бородой и золотым орлом, сатиры с рожками, Меркурий. В последнее время он увлекся рыцарями и был вне себя от счастья, когда ему позволяли надеть шлем.
Теперь мы оба подошли к дверям, как изгнанные. Чем заслужили мы обидную участь, он не понимал, и, верно, смутно надеялся на то, что вдруг все станет, как прежде…
– Подожди на набережной, я недолго, – сказала я и вошла в подъезд.
Как все знакомо: ступеньки, вешалка, строгие костюмы служителей, и все, чем полон этот огромный и любимый дом. Но на лицах не то любопытство, не то испуг: не знают, как быть, свой я человек или чужой, а, может быть, даже чем-то опасный. Мне легче было бы чувствовать себя совсем чужой, чем вспоминать, как грубо и бессмысленно меня лишили любимого дела, не потому, что обнаружили хотя бы какой-нибудь намек моей вины, а потому, что я была женой «вредителя».
Чтобы скорей покончить со смутной тревогой, иду прямо к директору Леграну.
– Вы зачем?
Да, это был первый его вопрос. Бывший советский дипломат, оскандалившийся на Дальнем Востоке пьянством и любовными похождениями самого грубого свойства, он в наказание был назначен директором Эрмитажа, и стал, действительно, наказанием для всех научных сотрудников, потому что не стеснялся ни в грубых выражениях, ни в провокационных действиях.
– Затем, что меня направил сюда следователь, сказав, что я должна вернуться на прежнюю работу.
– Ваше место занято, и вы нам больше не нужны.
– Вы разрешите взять мои бумаги?
– Пойдите и возьмите. Постойте! Почему это вы столько времени отсиживались?
– Спросите у следователя, его фамилия – Лебедев. Я же дала подписку о неразглашении.
Он пожал плечами, я вышла с облегченным чувством: ясный конец, и думать не о чем. В канцелярии я получила свой «трудсписок», куда заносят все службы. Без него поступить никуда нельзя. Мой, в который были внесены все мои должности за годы непрерывной работы в Наркомпросе, заканчивался записью, что я исключена со службы вследствие ареста. Если бы я прослужила еще два года, я имела бы право на пенсию как член секции научных работников, теперь я не знала даже, смогу ли я найти работу с таким «волчьим паспортом». Не знала, что мне теперь делать, но на карточке специалиста, также выданной из канцелярии, я прочла, что не имею права брать работы помимо особого отдела биржи труда. Тем лучше – я знала, куда идти: если после 23-летней работы меня выкидывали так, в два счета, я не хотела больше проявлять инициативы, – пускай решают за меня, как хотят.
– Ну, что, – встретил меня сын, – выгнали?
– Выгнали.
– Значит, соврал следователь?
– Соврал.
Мальчишка огорчился:
– Куда ж теперь?
– На биржу труда.
– Верно! – обрадовался он, что есть какой-то выход. – Идем, я тебя провожу. Только тебя не пошлют на чулочную фабрику или на кирпичный завод? – забеспокоился он.
– Нет, у меня карточка специалиста.
– Тогда пойдем.
Мы пошли вместе. У меня теперь был один советчик – сын. Он вырос, стал заботлив и практичен, несмотря на свои двенадцать лет и совсем ребячью рожицу.
Словно догадываясь о моих мыслях, он говорит мне:
– Не горюй! Еще два года, я кончу школу, поступлю в фабзавуч, там платят за работу и дают карточку по первой категории. Тогда ты можешь больше не служить, а в Эрмитаже будешь заниматься, сколько хочешь. Так можно?
– Можно, – говорю, чтобы его не разочаровывать, хотя знаю, что в ФЗУ платят двадцать – тридцать рублей в месяц, что из работы мне теперь не вылезти до смерти, и что моим научным занятиям пришел конец, так как возможны они только при совмещении со службой. Ни одно учреждение, кроме того, не признает сотрудников со стороны, которые «не входят в план». То, что меня выгнали из Эрмитажа, означает, что работать по специальности мне больше не дадут. Какая логика в том, что, сослав специалиста-ихтиолога, считают нужным уничтожить и специалиста-музейника, только потому, что она его жена, – этого не понять. Я шла на биржу посмотреть, как это уничтожение будет доведено до конца.
На бирже труда, в отделе Наркомпроса, народу было мало: несколько учительниц, очевидных неудачниц, две только что кончившие учебу чертежницы и больше никого. Я молча подала свой трудсписок. Служащий прочел, испуганно взглянул на меня и опять принялся читать о моих трудах за двадцать три года.
– Простите, но куда же я могу направить вас? Вы же понимаете, что работников такой квалификации с биржи никогда не требуют.
– Понимаю, – отвечала невозмутимо я. – Но я хотела бы получить работу по направлению с биржи, как полагается.
Я отлично знала, что специалистов всегда приглашает учреждение, как и меня до сих пор приглашали, а вопрос с биржей регулирует post factum канцелярия, но у меня не было прежнего пути.
– Но я же никогда не смогу направить вас на работу, – восклицает в отчаянии искренне пораженный служащий биржи. – Если вы, действительно, хотите получить работу, укажите какую-нибудь другую специальность.
– У меня нет другой специальности, – отвечала я, – вы видите, мне осталось всего два года до пенсии.
– Что же вы можете еще делать? – добивался он. Да, смешно сказать, два десятка лет была старшим помощником хранителя Эрмитажа и вот стою и думаю, что же я вообще еще могу делать. В кухарки и горничные не гожусь, может быть, в няньки?
– Вы знаете какие-нибудь языки? – спрашивает он нерешительно.
– Четыре новых и два древних.
Он опять совершенно скисает:
– Куда же я вас направлю? Что я с вами буду делать?
– Очень просто. Пошлите на самую обыкновенную работу, забудьте, что написано в трудсписке.
– Но это же будет деквалификация! Мы не должны допускать деквалификации.
– В данном случае, это не наша с вами вина.
Он вскочил, бросился куда-то советоваться, вернулся, перебрал все бумажки на своем столе, опять убежал. Я терпеливо и с интересом наблюдала за ним.
Я знала, что в музеях не хватает сотрудников, но вместо меня приняли только что выпустившуюся студентку, которая ничего не знала и учить которую было некому, но что я, выкинутая за борт, могла сделать?
Я предоставляла все силы и знания в распоряжение государства, и вот представитель этого государства мечется, так как боится попасть под пункт о «деквалификации», но девать меня, в сущности, некуда.
– У меня есть только требование в библиотеку, но на самую элементарную работу, – наконец, пытается он выйти из положения.
– Тем лучше, потому что я совершенно не знаю библиотечного дела.
– Вы можете отказаться. От направления не по прямой специальности вы можете отказаться три раза.
– Вы знаете, что я не получу хлебной карточки, пока не возьму работы.
– Да, – говорит он несколько сконфуженно.
– Итак, благодарю вас за прекрасное направление. Надеюсь, что мной там будут довольны, и мне больше не придется вас затруднять.
В учреждении, куда меня направили с биржи, мой трудсписок опять произвел легкий переполох, но я убедила начальство, что работать буду хорошо.
Так я превратилась в библиотекаршу, добросовестную и никому не ведомую. Работа была легкая: я делала ее, как старухи вяжут чулки. Даже сын был доволен, потому что я теперь всегда вовремя приходила со службы. Деквалификация была удобной вещью, но я не могла не чувствовать, что из жизни меня все-таки выкинули. Впрочем, я была далеко не одна. После волны чистки, прокатившейся, пока я сидела в тюрьме, очень многих вышвырнули, и многим проходилось устраиваться по разным учреждениям, где могли использовать только их знание иностранных языков или просто общую интеллигентность. Так, единственная в СССР специалистка по разным камням, человек с заграничной диссертацией и научными трудами, стала секретаршей у инженера, который работал над конструированием музыкальных инструментов; очень известный архитектор и знаток искусства преподавал математику; одна из преподавательниц должна была стать корректоршей, другие делались чертежниками, преподавателями иностранных языков и пр. Это было своеобразное состояние «внутренней эмиграции», – термин, которым большевики клеймили тех, кого они сами выкинули за борт.
Дома у меня также не осталось: я знала, что мужу не вернуться, и мы с сыном навсегда останемся как на развалинах.
Друзья, в сущности, тоже были все потеряны. Приходили какие-то люди, говорили какие-то пустые слова – мы перестали понимать друг друга. Мне часто хотелось сказать им что-нибудь злое и обидное.
Зачем вы приходите сейчас, приносите цветы, конфеты? Кто из вас подумал о моем мальчике, когда он гонял один, полуголодный, а штаны свои подкручивал на веревочку и гвоздик, потому что оторвались все застежки?
Если бы тюрьма не выучила меня молчать, я стала бы невыносима, но теперь у меня был прием: я закрывала на минуту глаза, чтобы не видеть человека, по отношению к которому поднималась злоба, а тот думал, что я устала, и уходил.
Один из моих прежних друзей пригласил меня обедать. Была икра, еще какие-то деликатесы, добытые через Торгсин, сладкое. А во мне гвоздем сидела мысль, что ни он, ни кто-нибудь другой не послали моему мужу ни одного рубля, а за три месяца каторги у него не было ни копейки, чтобы купить себе хоть лишний кусок хлеба.
Я думала так не с обидой, – обида чувство слишком мягкое, а с холодной злобой. Только с теми, кто сам сидел или у кого сидели близкие, я могла поговорить по-человечески. Недаром, на bals des victimes допускались только те, кто на себе перенес террор.
Итак, это был конец: ни дома, ни дела, ни друзей. Чем жить? Сыном и мужем? Но разве я могла создать для них хотя бы подобие жизни, если мы были обречены?
II. Сборы на свиданиеСвидание – это слово имеет такое значение в СССР, как никогда нигде не имело. Такой силы, такой глубины, кажется, вообще нет слов. Два раза в год можно просить о свидании с заключенным, с каторжником. Могут дать, могут и не дать. Просить можно только на месте, в УСЛОНе. Не дадут – ехать обратно, зная отныне, что заключенный зачислен в строгую категорию, и потому неизвестно, придется ли еще когда-нибудь увидеться. Дадут свидание – сможешь увидеть, но кого?.. в каком состоянии?.. Тень человека.
Если бы сказали, что я увижу отца, умершего несколько лет назад, я, возможно, испытала бы волнение и потрясение не меньшее. Страшно было.
Мальчик волновался так, что мы почти не могли говорить о предстоящем свидании.
Дело дошло до трогательного, щемящего случая. Утром он мне сказал, что болен, и не пошел в школу. Когда я вернулась со службы, он лежал в постели, но мне показалось, что без меня что-то произошло.
– Ты без меня вставал?
– Да.
– На улицу выходил?
– Да.
– Зачем?
Не отвечая, он нагнулся за кровать и достал оттуда большой лист, скатанный в трубку.
– Это карта. Мне хотелось знать место, где папа. Но мне дали такую большую карту. Другой не было. Она стоила три рубля. Но это мои деньги. Я не думал, что она будет такая большая, – тянул он ворчливо и смущенно.
– И не знал, куда ее от меня спрятать?
– Я думал, что ты рассердишься, что я не пошел в школу. Карту я бы тебе потом показал.
Не говоря ему, как взволнована, я села к нему на кровать, помогла развернуть карту, и мы молча стали смотреть страшное для нас место: зеленые болота, голубые озера и мимо них, прямо на север, черная линия железной дороги и точка – Кемь.
Кто в дни войны и опасности для близких не вглядывался в условные абрисы мест, где шли бои, тому не понять, как может быть больно смотреть на карту. Простая черная линия; для всех это – железная дорога, для нас – путь на каторгу; точка – Кемь, это как будто город как город, но там заперты за колючей проволокой тысяч десять обреченных рабов, и среди них один, который дороже всех на свете.
Чем ближе назначенный день, тем все беспокойнее становилось и тревожнее.
– Мама, как мы там найдем папку?
– Не знаю.
– Мама, когда приходит поезд?
– В три часа ночи.
– Куда же мы ночью денемся?
– Не знаю.
– Мама, а нам позволят увидеть папку?
– Не знаю, милый, не спрашивай. Увидим там, как будет, как ГПУ захочет.
Да. Как ГПУ захочет. Если отец на каторге, разве мы с сыном свободны?
Все равно, все равно, лишь бы добраться и увидеть, это пока самое главное, – стучало у меня в мозгу, когда я собирала вещи в дорогу. Там ничего нельзя купить, всю еду надо везти с собой, и нет носильщиков, можно брать только то, что мы сами унесем. А велики ли наши силы? Еще беда – не достала калош мальчишке, а старые у него разорвались. Перчаток тоже нет, и придется надеть ему старые, разрозненные рукавицы – одну серую, другую коричневую.
Как все трудно… И надо думать об этих мелочах, когда сердце разрывается от тоски. Больше года я не видала его… Еще надо этого дитенка туда тащить, показывать ему каторгу. А не везти нельзя: несколько часов, которые могли нам дать, – этим отец должен жить полгода. Да, перед всем, что предстояло увидеть, было жутко так, что иногда казалось, что заболею: лягу и буду бессильно лежать. И еще после этой мерзкой тюрьмы так противно кружится голова, а ноги подгибаются, и хочется сесть хоть посреди улицы. Долго ли еще тянуть мне эту проклятую жизнь?
III. Дорога в УСЛОНОктябрьский вокзал, бывший Николаевский, теперь Московский. Большевики любят менять названия. Двенадцать часов ночи. На Москву отходит «Красная стрела» – курьерский, на котором ездит вся советская знать и иностранцы. Видны международные вагоны, «мягкие» вагоны, – иначе говоря, первого и второго класса; все ярко освещено. Публика – с чемоданами, кожаными портфелями. Несколько советских дам (называются теперь сов-барыни) в котиковых манто, в шубах с огромными меховыми воротниками, в крохотных шляпках.
На Мурманск – Кемь поезд идет с деревянной платформы. На перроне темно. Все занято тяжкой, простонародной толпой с мешками, самодельными сундучками, невероятными узлами, из которых торчат заплатанные валенки. Много мужиков с топорами и пилами. Много баб с малыми ребятами, одетыми в лохмотья, укрученными в обрывки старых платков и тряпок. Куда едут, на что едут – страшно подумать. С политикой уничтожения «кулака как класса» все сбиты с места и шатаются по всей Руси великой, потому что на своей родине – смерть верная и скорая, на чужой стороне тоже смерть, но на ходу не так страшно умирать. Многих выгоняют из домов насильно – «раскулачивают», многие бредут сами в надежде, что где-то дают хлеба кило на день. Что жить придется за Полярным кругом, в землянках или насквозь промерзающих бараках, что ребятишки перемрут за зиму, об этом не знают и не думают. Все равно – один конец.
В вагонаx почти полный мрак. Народу набивается на пассажирские и багажные полки столько, что видишь только отовсюду торчащие ноги, головы, обезображенные тяжкой работой руки. Между лавочками все загорожено сундуками и узлами, на которых спят и сидят, скучая, дети, худые, бледные, грязные, безжизненные и покорные.
На весь поезд есть один «мягкий» вагон, где в отдельных купе всегда едут гепеустский курьер и кое-кто из советских служащих покрупней, и один вагон «жесткий плацкартный», где едут служащие помельче и родные на свидание, если только у них хватает денег оплатить плацкарту. Когда собираешься в поездку, кажется, что ты один такой, а как только войдешь в вагон, сразу видишь «своего брата». Когда человек настрадался, у него делаются особенные глаза. Этого словами не объяснишь, но я безошибочно узнавала таких людей повсюду: в трамвае, в поезде, на улице. Меня, должно быть, узнавали тоже, потому что, как только мы проехали Петрозаводск, и посторонних пассажиров стало меньше, моя соседка обратилась ко мне с вопросом, из которого сразу все становилось понятным:
– Вы в Кемь?
В Кеми тысячи две – три жителей, местных рыбаков, которые целыми поколениями никуда не выезжают, и тысяч десять заключенных, к которым родные тянутся на свидание, хотя бы для этого надо было предварительно работать до ночи и голодать весь год.
– А вы?
– В Майгубу.
– В Майгубу? – переспрашиваю я, потому что название звучит так странно.
– Там новый лагерь. Говорят, приготовления на случай войны: из Кеми масса заключенных переведена в разные пункты вдоль железной дороги. Бараков даже нет, всю зиму будут жить в брезентовых палатках. Везу кое-что теплое, что могла собрать. Но, Господи, разве спасешь одной фуфайкой да двумя парами носков, когда всю зиму будут на морозе?.. Бараки приказали строить в сентябре: рубили сырой лес, но успели сложить только дома для надзирателей и женский барак. С лета будут строить казармы, которые могли бы годиться для солдат.
– Где же вы остановитесь?
– В женском бараке. Позволяют, потому что деваться некуда: ни поселка кругом, ни избы, ничего нет. Лагерь в трех километрах от железной дороги.
– Как же вы пойдете? Поезд ночью приходит.
– В час ночи. Так и пойду. Может быть, еще попутчики найдутся, а то и одна побреду. Я – старуха. Там лес, болота, никого нет. А если б и пристукнул кто, спасибо бы сказала. Сил нет. Жалко только мальчишку своего, ему двадцати лет нет, а то и ждать бы смерти не стала…
Она была совсем не старуха, всего лет сорок – сорок пять, но, когда она засыпала, и седые пряди падали вдоль худого бледного лица, видно было, что ей и в самом деле милее лечь в могилу, чем тащить на себе непомерный груз боли.
– Вы одна? – спросила я ее.
– Одна. Муж умер… Думала, сын поддержит, у меня с легкими неладно… Боюсь, что к весне и у него откроется чахотка. Подумайте, подумайте вы только, – не удержалась она, хотя все всегда стараются молчать о своих сосланных, чтобы как-нибудь им не навредить, хотя бы только выражением своего горя. – Арестовали в семнадцать лет. Эсер. Скажите, что это может быть за эсер в семнадцать лет? Умный мальчик, всегда все знал, всех любил. Противник советской власти? Да он другой власти и не видал… Господи, хоть бы конец! Не жить ему теперь… Простите, что выкладываю вам свое горе, когда у вас свое… Муж?
– Да. Пять лет.
– Взрослые скорее выживают, чем такой подросток, как мой. Ах, я просто с ума схожу каждый раз, как еду: видеть сына на каторге… За что? Господи, за что?.. Об одном мечтаю, чтобы там, около него, дали остаться. В каторгу бы пошла, только бы его видеть. Нельзя. Дадут пять – семь дней, и прочь. Еду назад, служить, учить таких же ребят, как он, только чтобы тот, кто поумнее, попал тоже на каторгу… Хотела из учительниц уйти служить на почту, чтоб хоть мальчишек таких не видеть, не пускает биржа труда, – слишком большой у меня педагогический стаж…
– Некрасовских «Русских женщин» помните? – спросила, перегнувшись с верхней полки, другая соседка.
Она была молода, довольно нарядно одета, и у нее были артистические манеры, но по выражению глаз, за которыми была своя непрестанная дума, я сразу заподозрила в ней «свою».
– Какая роскошь была! – продолжала она. – Император гневался, но жены ехали к мужьям в своих возках. Жили там по-настоящему, может быть, внутренне лучше, чем в Петербурге, детей рожали. Да и сколько их было по сравнению с нами?.. Сущие пустяки.
– Не занимайтесь монархической пропагандой, – пошутила я.
– Вы в первый раз? – спросила она, серьезно вглядываясь в меня.
– В первый. Меня саму недавно выпустили.
– Счастливица. Без вас и выслали? – Без меня.
– Теперь я понимаю, почему вы можете еще шутить. Я, да, в тюрьме еще не сидела, но после того, что пережили мы на воле – последнее свидание из-за решеток, как со зверями; все дни на улице, чтобы укараулить, когда выведут этапную партию, ох!.. Потом на вокзал, видеть из-за кордона, как их затискивают в поезд… Мне казалось, что тюрьма – это вроде санатория, – неожиданно закончила она.
– Может быть, оно и так, – отвечала я, стараясь добросовестно оценить наше с ней положение, – если б только не было следователей и риска самой уйти по этапу и оставить мальчишку одного…
Она приподнялась на локте и взглянула на моего мальчонку, который спал на деревянной скамейке, подложив шапку под голову, и тщетно натягивал на себя короткое пальтишко, под которым мерзли то плечи, то ноги. Я сняла с себя вязаную кофту, завернула его. Он, не просыпаясь, по детской привычке, послушно подчинился моим рукам…
– Теперь детей иметь нельзя, – сказала моя верхняя соседка. – Простите, это я про себя подумала, – спохватилась она.
– Сейчас вообще жить нельзя, – мрачно отозвалась учительница.
Мы замолчали, стучали колеса. Старые, тряские вагоны скрипели, поломанная дверца у фонаря открывалась и хлопала. Если бы не этот шум, было бы совсем как в тюрьме: как мы лежали там – без сна на жестких койках, – так и здесь. Как говорили там, всегда кончая одним и тем же – не стоит жить, – так и здесь, будто встречались снова и повторяли сто раз сказанные слова. Мне даже странно было себе представить, что мои соседки не были со мной в тюрьме.
– Кондуктор, мы опаздываем? – раздался чей-то почти детский голос за стенкой, рядом с нами.
– Было опоздание на два часа, сейчас нагоняем, – отвечал кондуктор. – Не беспокойтесь, гражданочка, разбужу.
– Мне спать совсем не хочется, – звонко, возбужденно звенел ее голосок.
– Вы видели наших соседок? – спросила меня шепотом спутница с верхней полки.
– Нет. А что?
– Пойдите и взгляните. Замечательная старуха.
Я вышла в проход и села около окна, откуда мне были видны соседние места.
На нижней лавке, согнувшись и опираясь обеими руками на палку, сидела высокая старая женщина в роскошной черной шубе и большом черном шелковом платке, надетом поверх черной бархатной грузинской шапочки. Руки у нее были поразительно белые; правую украшали тяжелые кольца и ярким зеленым блеском горел бриллиант, на который падал свет вагонного фонаря.
– Бабушка, – говорила высокая, худенькая девочка, подсаживаясь к ней. – Бабушка, мы только через пять часов приедем, лягте.
Старуха не отвечала и не двигалась.
– Бабушка, маму мы все равно можем увидеть только утром, отдохните. Мне спать не хочется, а вы устанете.
Старуха сидела, как мрачное изваяние, и даже бриллиант на ее руке не дрогнул.
Девочка села против старухи и сложила перед ней руки, как на молитве.
– Бабушка… – у нее голос дрогнул, и она ничего не могла выговорить.
Старуха резко подняла голову, сверкнула на нее страдающими, гневными глазами и опять склонилась над своей клюкой с серебряным набалдашником.
Девочка закрыла лицо руками и легла ничком на лавку. Я отошла к своему месту.
– Хороша? – шепнула мне верхняя соседка, которая тоже следила за этим трагичным диалогом. Я кивнула головой.
– Как царица! Я так представляю себе – последняя грузинская царица. Мой муж – музыкант. Если бы он ее увидел, он написал бы музыку. Я – не могу; вижу, чувствую, кажется, даже слышу, а передать не умею.
– А старуха к кому едет?
– К дочери. Мне девочка сказала, когда мы с ней вместе бегали за кипятком. Отец и мать сосланы; они только вдвоем остались. Бабушка ни с кем не говорит с тех пор, как дочь услали. Теперь сказала ей: «Едем, я скоро умру», вот они и едут. А там, в лагерях, грузинам ужасно: они совершенно не переносят климата и все гибнут от чахотки, если не умрут от воспаления легких. Армяне крепче, но тоже не выдерживают. Ох, не знаете вы еще, что значит туда ехать!.. Что ваш мальчик думает?
– Не могу себе представить. Он знает все, но что в нем заросло, а что еще вырастет, сказать трудно.
– Мальчишка у вас молодец: за всю дорогу ни одного неосторожного слова.
– Выучили и его молчать.
Вскоре она вышла из вагона, распростившись, как будто мы были сестрами. Жутко было отпускать женщину в полную темь, на пустую станцию. Остались только грозная старуха с внучкой и я с сыном. Ребята спали; старуха сидела, как каменная, я забилась в угол и дрожала, как в лихорадке.
– Идиотка, – говорила я себе. – Если бы в тюрьме мне сказали, что смогу поехать к мужу, что я его увижу, неужели у меня было бы другое чувство, кроме радости? Одна мысль была: только бы увидеть, еще раз увидеть. Старуха тоже едет, только чтобы в последний раз увидеть. Больше нам ничего не осталось в этой жизни. Но она спокойна, а меня всю трясет от волнения, обиды, негодования на тех, кто всю страну залил таким страданием, что удивительно, как стоном оно не стоит. Точка. Больше не думать. Через час Кемь. Пора привести себя в порядок.