355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Чернавин » Записки «вредителя». Побег из ГУЛАГа. » Текст книги (страница 37)
Записки «вредителя». Побег из ГУЛАГа.
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 05:50

Текст книги "Записки «вредителя». Побег из ГУЛАГа."


Автор книги: Владимир Чернавин


Соавторы: Татьяна Чернавина
сообщить о нарушении

Текущая страница: 37 (всего у книги 48 страниц)

XI. Передача

Среди пустых, тяжелых дней, служебных притеснений, угнетающей борьбы за кусок хлеба, за полено дров, за каждый день и шаг существования, тяжкого для всех и непосильного, когда семья разрушена, остается один настоящий день – день передачи. Перемена чистого белья и точное количество перечисленных в списке продуктов, – вот все, в чем она заключается. Ни слова привета, никакой вести о том хотя бы, что все живы и здоровы, – ничего. Но в тюрьме этот пакет, где все говорит о доме, – единственная связь с жизнью; на воле – это единственное, что делаешь со смыслом, с сознанием действительной пользы. Все заключенные и все их жены, матери и дети начинают жить волнующими приготовлениями, ждать этого дня, как встречи.

Подумать со стороны – как все это просто: собрал белье, еду и передал пакет. На деле же – совсем, совсем не так. Первая задача – достать продукты: мясо, яйца, масло, яблоки, сухие фрукты, соленые огурцы, табак, чай, сахар. Все это имеется только в магазинах ГПУ, в кооперативах же, доступных рядовым гражданам, почти никогда не бывает, а если когда-нибудь и выдается, то редко и в ничтожном количестве, тогда как для передачи перечисленные продукты нужно иметь каждую неделю.

Дома советский гражданин питается картошкой, сдабривая ее селедкой, луком и случайными продуктами, которые иногда завозят в город, собрать же для передачи редкостные деликатесы – задача вроде той, что задается ведьмами в сказках. Мы все пропали бы, если бы не жалкие, грязные рынки, на которых советская власть вынуждена пока терпеть мелких торговцев, часто помогающих продавцам подворовывать из кооперативов. При рыночных ценах недельная передача обходится в половину обычного месячного заработка, а что за это получишь – обидно смотреть: затрепанные, завалявшиеся кусочки мяса, масло, смешанное с маргарином или салом, мелкие подсохшие яйца. Но и для этого надо предварительно продать, что уцелело дома. Платье, часы, книги, посуда, мебель – все уходит за бесценок. Своими руками надо громить дом, чтобы поддержать существование того, кто его создавал.

Два дня беготни и розыска едва хватает, чтобы кое-что продать и закупить необходимые продукты. Случается, в экспорт не примут какие-нибудь консервы, рыбу, и «забракованное европейскими буржуями» продается голодным горожанам. Но в тюрьму, как назло, этого послать нельзя, потому что это не значится в священном списке ГПУ. Только уголовные могут получать почти все, и мы с завистью читаем в их длинном списке разнообразные названия.

Вторая задача – уложить в один мешок смену белья, яйца, котлеты, яблоки, огурцы, табак, чай, сахар. При этом бумага должна быть без букв и знаков, а матерчатые мешочки без тесемок, так как все, что напоминает веревку, запрещено в тюрьме; из-за бумажного кризиса ни один продукт в кооперативе не упаковывается, а отпускается прямо с чашки весов, на рынке же дается в старой газете; купить бумагу без особого ордера из учреждения – нельзя. Если какое-нибудь правило при укладке не соблюдено, все выкидывается обратно. И заключенный остается без передачи.

Согласовать между собой жесткие тюремные правила и реальные возможности простого человека трудно. Но советские граждане, а особенно гражданки, изобретательны. И, сознаюсь, бумагу я иногда воровала. При мысли, что завтра все это, собранное дома, пойдет в тюрьму, что там ждут передачу, как праздника, все хлопоты становились легче. Тяжкое предстояло завтра, у стен тюрьмы.

Передачи принимались с девяти утра, но, чтобы попасть потом на службу, надо встать в очередь одной из первых. Часов в семь, в полную зимнюю тьму, надо выйти из дому. Мешок тяжелый, валится из рук, в трамваях теснота и давка. Холодно; кругом холодно и грязно; воздух промозглый. От бессонной ночи и усталости внутри все дрожит и ноет. У ворот тюрьмы надо незаметно скользнуть в подворотню напротив. Около тюрьмы ходить не запрещается, но женщин с мешками часовой гонит прочь и грозит оружием.

В Москве, в Бутырках, еще гораздо хуже: там многие приезжают с вечера и ночуют в подъездах соседних домов, потому что заключенных столько, и очередь так велика, что приезжающие с первым утренним трамваем теряют затем весь день в хвосте.

Здесь, в вонючей подворотне, устанавливается очередь.

Почти все женщины, почти всем за сорок, а многим и все шестьдесят. Сплошь почти интеллигенты – жены инженеров, профессоров и академиков. Одеты плохо: в поношенных пальтишках, в старых шляпах; все, что получше, продано, часто нет даже крепкой обуви. Все с тоской глядят на серые, неумолимые стены.

Живы ли? Что с ними? Как знать… То здесь, то там перешептываются. В Бутырках, говорят, у отца с матерью принимали передачу для сына, который месяц тому назад был расстрелян. Когда канцелярия соизволила известить их, они не вынесли мысли, что кормили мертвого, и оба повесились. Здесь одного недавно по ошибке расстреляли, потому что корпусный не разобрал фамилии. Другие читали про свой смертный приговор в газетах и днями ждали, когда до них дойдет очередь, потому что в подвалах не справлялись с «работой». А мы что знаем про своих? Ничего. Ничего. Стоим согбенные, усталые и шепчем:

– У вас когда?

– Месяц скоро.

– Пустое! Мой – уже год.

– Год? Как год? Кто год? – пугаются все.

– Ах, академик! Да, да! – успокаиваются. – Это не ново.

– А ваш?

– Три дня.

У этой – совсем испуганные глаза. Она как будто не пришла в себя с той ночи. Ей лет двадцать. Лицо почти девическое, пухленькое, круглое.

– Вы знаете, – не может удержаться она, – Валя, мой муж, приходит домой и говорит: «Ты знаешь, детка (она краснеет от сорвавшегося интимного слова), молодых стали брать, так будь готова, не пугайся». Я не поверила, даже внимания не обратила, а ночью уже пришли. Я так испугалась, вся дрожала, никак не могла перестать.

Действительно, это было как набор в военное время: начали с тех, кто постарше, потом добрались до молодых.

– Я не знаю как, что надо делать, – жаловалась она.

– Ничего, увидите там, как войдем, – успокаивали ее. – А вот скажите, что вы положили? – начинаются участливые вопросы. – Сухари. Да, это хорошо… Лимон. Нет, что вы, разве можно! Лимон нельзя. Скорее, скорее, вынимайте лимон, – волнуются все кругом, как будто случилось несчастье.

– Но почему? Почему яблоко можно, а лимон нельзя? – протестует она.

– Нельзя, нельзя! Его нет в списке. Вам всю передачу выкинут.

Руки у нее дрожат, лимон куда-то закатился в большом мешке. Она чуть не плачет. Кажется, все пропало из-за лимона. Ей помогают. Наконец, нашли. Но теперь надо переписывать список передаваемых продуктов, потому что никакие исправления не допускаются.

У каждой женщины в очереди сердце стучит – примет, не примет… Все сейчас в этом.

Всесильный и безликий «он» (укореняется привычка говорить о власти в третьем лице – «он», «они», тем самым как бы разделяя «их» и «нас» – всех остальных, соединенных общей бедой) подчеркивает синим карандашом фамилию, пишет номер камеры и бросает листок назад в форточку.

– Принял! – радостно вздыхает монашка, крестится украдкой мелкими, быстрыми крестиками и отходит ко второму окну.

– Следующая!

Седая дама подает листок, измятый нервными руками. Он быстро кидает ей назад.

– Нет такого.

– Как нет, где же, где же?

– Сказано, нет.

– Но мне сказали, мне справку дали у уполномоченного ГПУ, что он здесь, – быстро говорит она, задыхаясь от волнения и испуга.

– Гражданка, уходи! – гремит чекист. – Следующая!

– Где же? Где же? – в отчаянии взывает она и колотится лбом о край форточки.

– Выведут, – уходи!

Бедную даму отводят в сторону, уговаривают, дают советы, в какой тюрьме искать, – в Крестах, на Нижегородской, на Гороховой. Все боятся, чтобы он не рассердился. Хотя от него ничего не должно зависеть, он только наводит справку, но мы знаем, что и его немилость много значит. Например, он две недели гонял мать, которая ни в одной тюрьме не могла найти арестованного сына. Когда она грохнулась в обморок, и другие стали умолять его еще раз посмотреть, – он поискал и нашел карточку.

– Карточки слиплись, – сказал он без особого конфуза. – Ну, гражданка, давай передачу!

Так двигалась очередь: двум – трем отказ, и они уходят убитые и растерянные; кому-то разрешили, и они радуются, как на Пасху. Передачу получают процентов двадцать пять, другие сидят на казенном пайке, в грязном белье, без малейшей вести от своих, как заживо погребенные. Запрещение передачи означает, кроме того, что следователь «жмет», добивается чего-то, изводит человека, – жуткий знак.

После разрешения в первом окне, процедура во втором проходила легче, но тоже не без риска и грубостей, так как и второму чекисту надо показать свою власть.

– Зачем мешок мокрый?

– Сырой оттого, что дождь идет.

– В следующий раз не приму.

И так – ко всякому пустяку. Тут моли, плачь, что хочешь делай – решения его безапелляционны. Хуже всех приходилось простым женщинам: им не втолковать всех строгостей, а чекист с ними не менее жесток.

Так каждую неделю – тайная радость, оплаченная смирением и унижением перед дикой, разнузданной силой, которая осуществляет «диктатуру пролетариата» ценою жизни лучших, культурных людей.

XII. Тяжкий день

Это было в феврале. Утро как утро. Мрак. Вставать трудно. Всякая работа опостылела: на службу тянешься через силу. Шел пятый месяц после ареста мужа, надо было вот-вот ждать приговора. Расстреливать как будто стали меньше, но в лагеря, на принудительные работы ссылали тысячами. Во всякой мелочи, во всяком пустяке невольно чуялось недоброе предзнаменование, а тут, выходя на лестницу, на серой каменной площадке я наткнулась на большое, полузамерзшее кровавое пятно.

Оно поплыло у меня в глазах, оставляя повсюду зловещие блики. Вероятно, пьяница-сосед, вернувшись поутру домой, расквасил себе нос на скользкой лестнице, но сердце сжалось от испуга, и всю дорогу по запорошенным улицам красное пятно мелькало на снегу. Я тогда не знала, что ГПУ расстреливает в подвалах, а не на дворе.

Первый вопрос на службе:

– Как ваше здоровье?

– Как всегда. В чем дело?

– Сюда звонили только что, справлялись о вас, мы думали, уж не случилось ли чего. У вас ведь дома телефон, почему не звонят вам?

– Нет, ничего, спасибо.

Странно… Кому, зачем пришла мысль пугаться за мою судьбу? Но не успела я сесть за работу, ко мне влетела одна из сослуживиц.

– Вы знаете, наша Э. разбилась насмерть.

– Как?!

– Мужу дали приговор по академическому делу – десять лет принудительных работ. Она бросилась с четвертого этажа в пролет лестницы.

Э. с маленькой головой и огромной косой, которая едва укладывалась кругом. Вот кто только что лежал на каменной площадке в луже крови!

Час спустя я накрыла себя на том, что вместо работы сижу, качаюсь, как маятник, и твержу:

– Что же это такое? Что? Что? – Уничтожение русской интеллигенции. Шел второй год с ареста Платонова и сотрудников Академии наук, больше полугода минуло с ареста московских профессоров-историков, четыре месяца – с дополнительного ареста сотрудников Пушкинского дома, не говоря об аресте отдельных лиц, которых присоединяли туда же, если только они имели отношение к издательству или литературе. ГПУ «шило дело» и второй год не могло его дошить. По-видимому, разрабатывалось задание дискредитировать ученых, державшихся самостоятельно, задев при этом видных заграничных деятелей; задача – пугнуть своих рабочих интервенцией и «заговором монархистов», дав заграничной пропаганде сенсационный материал. «Дело» должно было идти открытым процессом, как «дело Промпартии», но оно рисковало повторить слишком грубые подтасовки в постановке первого процесса и вызвать слишком большое возмущение общественного мнения Западной Европы, на которое власти в нашей стране, в какой-то мере, оглядываются. Довольно скандально было решать судьбу ученых, хорошо известных в Западной Европе.

Обычный приговор – расстрел мог привести к слишком громкому резонансу за границей, после которого трудно было бы продолжать рекламу строительства социализма на основе науки.

Вместе с тем не менее двухсот человек были притянуты к делу, и признание неудачи в раскрытии заговора с такими громкими именами невыгодно отразилось бы на служебной карьере следователей. Раздосадованные тем, что Москва отнимала у них эффектный номер, ленинградские чекисты стремились ликвидировать затею с наименьшим для себя уроном, настаивая своими приговорами на том, что это все-таки были «враги советской власти», раскрытые бдительностью ГПУ. Разбив на партии, оно кончало втихомолку с теми, чьи имена были не слишком громки, другим давало десять лет и высылало человек по тридцать – сорок. Приговоров на пять лет было очень мало, и только «главарям». Академики Платонов, Тарле, Любавский, Егоров, профессора Рождественский, Заозерский, Готье, Бахрушин, Лихачев и другие, о судьбе которых не могли столковаться еще полгода, получили пять лет «вольной ссылки», то есть были разосланы в глухие окраинные города, где в тяжелых условиях питания и климата одни болели, другие скоропостижно умирали, как академик Д. Н. Егоров, схвативший брюшной тиф и погибший от разрыва сердца.

При всем терроре, никто не верил, что ГПУ дадут расправиться с людьми, виной которых могла быть только аполитичность. Тем не менее вал репрессий накрывал все новые и новые головы. И жены, те, кто не были высланы и не сидели в тюрьме, не выдерживали удара…

Дома меня ждала вторая новость:

– Повесилась жена профессора Б.

– Почему? – невольно спрашиваешь, хотя, по существу, не знать не можешь.

– Мужу дали по академическому делу 10 лет с конфискацией имущества. Пришли из ГПУ делать опись. Она попросила подождать минутку: вошла в свою комнату, заперла дверь и повесилась. Пока ее ждали, пока ломали дверь, она успела умереть.

– Успела…

– Да он не успел. Он еще не знает, что дочь умерла: жена от него скрыла, когда ей дали с ним свидание. Теперь ему долго не прожить.

– Да, не прожить.

Действительно, он вскоре умер на Соловках. Не знаю, рассказал ли кто ему, как трогательно заботилась о нем его дочь, девочка лет пятнадцати – шестнадцати. После ареста она добывала деньги, продавала вещи, надрывалась с передачей, заботилась о матери, совсем растерявшейся от горя. Когда она сама схватила брюшной тиф, сердце уже не могло бороться за жизнь. Больная, она бредила отцом и беспокоилась все время об одном:

– Воскресенье…, скажите, когда будет воскресенье? Надо, чтобы мама не забыла про передачу. Как ужасно, что я больна. Мама не знает, как там строго. Она что-нибудь перепутает; там не примут. Папа, папа, что с тобой будет?!

Бедняжка, и для нее день передачи, мешки с бельем, с едой, страх перед ГПУ стали всем, что заполняло жизнь. С этим она и умерла. Теперь вслед за ней шла мать, и очередь оставалась за отцом.

Так завершался этот тяжкий день.

Еще звонок по телефону. Трубку взяла соседка.

– Спрашивают о вашем здоровье.

– Скажите, что здорова, но голова болит, и я лежу. Мы переглянулись. Она боится спросить меня, что это значит.

– Очень просто, – говорю я. – Меня перепутали с Э… Все удивляются, что я живу, но мне придется подождать.

Вскоре я села на Шпалерку, где ждать было спокойнее, так как меня там, большею частью, оставляли наедине с самой собой, но первое, что я узнала, выйдя через пять месяцев, было известие, что повесилась жена академика Л., приговоренного к десяти годам принудительных работ. Она повесилась, а ГПУ месяца через три объявило приговор условным и послало мужа в «вольную высылку», чтобы не только заставить работать, но и пользоваться его именем как рекламой своих научных сил.

Три жертвы! А сколько их на самом деле, безвестных, безымянных! Сколько погибло и продолжают гибнуть в атмосфере, отравленной террором, когда естественнее казалось не то, что мы, жены профессоров, академиков и других специалистов, живем и помогаем жить и работать мужьям, а то, что многие искали любой смерти, лишь бы не знать, не видеть того ужаса, который творили с нашими мужьями и при котором мы должны были беспомощно присутствовать. Самоубийство, несомненно, эгоистично, но оно является и ярким, объективным показателем общественного настроения: когда жить нечем, остается звать смерть.

XIII. Арест

Это было в субботу. Хороший день – день передачи. И вечер был спокойный. Хотелось лечь, но у сына оказались драные штаны, надо было ставить заплаты, чтобы он смог пойти в школу. Второй пары брюк у него не было. Я закончила работу поздно, около часа, когда раздался резкий звонок. Открыла: передо мной стоял дворник и два сотрудника ГПУ в военной форме.

Кончено. Все, наступила развязка.

Все надеялась, что минует. Страшно было думать, что муж в тюрьме остается без помощи, а сынишка, глупый мой щенок, – один среди чужих людей…

Бедный, милый мой розовый мальчик, как уйти от тебя ночью, бросить тебя одного! Кажется, умереть будет легче, чем так расстаться с ребенком. Я едва стояла на ногах, но надо было держаться, чтобы не осрамиться перед чекистами.

Идем в комнату. Старший агент передает мне розоватую бумажку – ордер на обыск и арест.

Дворник стоит и молча глядит в сторону. Он старик, ему жалко меня и стыдно присутствовать при последнем разгроме семьи. Другой агент жадно шарит глазами кругом, еще не смея приняться за работу, как собака, которой не сказали: «Пиль!»

Только встал старший, как он бросается в комнату мальчика.

– Там комната сына, может быть, вы его пока оставите в покое и начнете здесь. Вам легче будет работать, – прибавляю я, видя, что они колеблются.

Я упрямо стремилась выиграть хоть несколько лишних минут спокойствия для бедного мальчонки.

Угрюмо и молча соглашаются.

Старший жестом предлагает мне сесть около письменного стола, в то время как он перерывает ящики, а другой принимается за книжный шкап. Оба молчат, но деятельно роются, так что в комнате с кинематографической быстротой водворяется неописуемый хаос. Никакая тенденциозная советская картина, изображающая «обыск в 1905 г.», не бывает так выразительна.

Из книжного шкапа, одна за другой, вышвыриваются книги: Данте, Петрарка, Боккаччио – предмет студенческих увлечений; Руссо, Вольтер, Дидро – эти слишком многотомны и берутся на выборку. Сколько радости было найти на рынке, у букинистов, старые издания, а теперь их выворачивают наизнанку, перегибают, сафьяновые корешки ломаются. Большие художественные альбомы выкидываются на диван, на кресло, откуда они ползут и скатываются на пол. Вероятно, чекист считает, что книги существуют, чтобы в них прятать деньги или письма, потому что он даже на заглавия не смотрит.

Вслед за книгами идут ноты. Крышка рояля поднимается, нотные тетради падают на пол, разлетаясь на листы. В это время старший занят письменным столом и картотекой. Карточки с различными выписками и справками, собранные за много лет, летят на стол и сыплются на пол – синие, желтые, белые, строго распределенные по предметам и алфавиту, теперь все перемешанные. В один момент вся сложная работа превращается в бессмысленный мусор. Скоро все было завалено так, что некуда было ступить, но взор чекиста упал еще на рабочую корзинку с тряпками и незаштопанными чулками. Франтоватый агент откидывает крышку и брезгливо приказывает:

– Вынуть!

Бросаю чулки и тряпки на ноты и книги. Пускай тешится, лишь бы подольше шла эта бессмысленная возня, подольше не будить бы мальчика. Пусть роется чекист, швыряет, ломает, портит. Жаль только, что не в огонь летит все это, а на пол.

Хотелось бы, чтобы все сгорело, как сейчас горит в душе и превращается в пепел любовь к дому, к книге, к труду. К черту! К черту всю эту культуру! Пока Россией правит ГПУ, культура никому не нужна, из-за нее ведут людей в тюрьмы и в ссылку.

Кончен разгром моей комнаты. Надо будить сына.

Маленький, глупый щеночек с нежной, ласковой мордочкой, как трудно было тебя будить!

Он совсем не хотел просыпаться. Я целовала, гладила его, а он отворачивался, жмурился, не понимая, чего я от него хочу.

Но терпение у ГПУ короткое: минуту они подождали, потом оба ввалились в комнату. Мальчик побледнел от испуга и мгновенно проснулся.

– Мама, и тебя забирают?

– И меня, милый.

Он не плакал, не жаловался. Он только прижимался и цеплялся за меня нежными лапками, испуганно смотря, как чекист роется в его столике, в измазанных школьных тетрадях.

– Собирайся скорей.

С трудом отцепившись от сына, я собрала смену белья в разрытом, перевернутом комоде.

– Подпишите протокол.

Подписываю, что при обыске у меня ничего не взято, что претензий на производство обыска не имею.

– Идем!

Конец.

Последний раз целую маленького, последний раз по разгромленным комнатам, последний раз вижу свои освещенные окна. Откуда у человека берутся силы, чтобы пройти свой крестный путь, – не знаю.

На улице стоит закрытый тюремный автомобиль – мрачное приспособление. Большой, пустой, наглухо закрытый, с узкими скамьями вдоль бортов, он похож на фуру, в которой возят пойманных на рассвете бездомных собак. А тут еще он дрожит, стучит, ныряет, как по каменным волнам, потому что с улиц начали скалывать снег, и всюду навалены кучи обледенелых комьев, стука, швыряния из стороны в сторону, мерзких, пронзительно воющих гудков машины становится больно и тошно… Наконец, остановка. Слышно, как открывают ворота, – автомобиль въезжает во двор тюрьмы.

Зловещий двор, окруженный высокими, погруженными во тьму зданиями. Грязная лестница, захоженная тяжелыми сапогами стражей; дверь за чугунной решеткой, нахально-любопытные рожи сонных дежурных; кислый, вонючий, прокуренный воздух. Теперь все – все равно. Охватывает тупое равнодушие: впереди тюрьма, назад дороги нет.

Меня сажают на скамью в канцелярии. Толстый чекист сидит за столом, зевает, ковыряет в носу. Сонная, растерянная девица с накрашенными губами и наманикюренными ногтями на испачканных чернилами пальцах зевает за другим столом. Им хочется спать и лень за меня приниматься. Скучно, ведь так – каждую ночь, и сколько еще раз за ночь. Время идет – десять, двадцать минут. Скоро три часа. Наконец, толстяк раскачивается и дает мне писать анкету. Без анкеты в СССР ничего не делается.

Заполняю анкету и опять жду, жду.

Три часа. Часы бьют, канцеляристы дремлют. Еще минут десять проходит. Столько мертвых минут, а дома торопили, как на пожар. Так всегда в тюрьме: от всех требуют мгновенного исполнения приказа, сами же тянут время часами, из которых нарастают месяцы и годы.

Двадцать минут четвертого. Толстяк лениво потянулся к телефонной трубке. Я уже около часа сижу в канцелярии.

– Готово… Сейчас.

Он зевнул, посидел еще, покурил, с трудом встал и показал мне на дверь в коридор, потом ленивым жестом передал меня сонному дежурному. Надо было куда-то идти, он командовал сзади.

– Вниз!

– Лево!

– Право!

Отвратительное ощущение – идти и не слышать за спиной шаги стража, который гонит по грязной лестнице, по коридорам, и чем дальше, тем теснее, мрачнее, тем труднее заставлять себя идти. В нижнем этаже, куда мы спускались долго, как в подземелье, я вдруг потеряла власть над собой: панический, бессмысленный страх охватил меня с такой силой, что потемнело в глазах. Страшного передо мной ничего не было: длинный, грязный коридор с черным асфальтовым полом, вдоль стены толстая труба центрального отопления, которая протяжно гудит – больше ничего. Но страх, задавленный волею во время обыска и ареста, когда требовалось напряжение, вырвался и охватил меня, когда я ощутила, как безнадежно огромна тюрьма, какими потерянными должны тут чувствовать себя люди.

– Лево!

Мы вошли в низкий, прохладный коридор. В полуподвальном окне была открыта форточка. Сердце стало биться ровнее от свежего воздуха, и я справилась с собой.

Еще лестница, теперь вверх, и меня привели в своеобразное помещение. Снизу – асфальтовая площадка, справа – сплошная стена в высоту трек этажей, слева – три ряда галерей, в виде висячих балконов, соединяющих камеры с глубоко сидящими в них дверями и связанных между собой железными лестницами.

За железным потолком с люком у лестницы еще два таких же этажа. Стены, окрашенные в свинцово-серый цвет, – массивной каменной кладки; все остальное железное или чугунное.

В этом зловещем помещении стояла мертвая тишина. Нельзя было себе представить, что за нумерованными дверьми скрыты живые люди. Дежурный в мягких туфлях неслышно шел навстречу. Электрический свет был притушен, кое-где горели маленькие лампочки, на столике коптила керосиновая жестяная лампа.

Подойдя, дежурный молча отослал моего провожатого, молча обыскал вещи. Все были натренированы, чтобы не произносить ни одного лишнего слова и обращаться в безличной форме. Шепотом сказал:

– Снять пальто.

Сняла. Он ощупал.

– Шляпу. Боты.

Также ощупал.

Я с некоторым любопытством следила за его профессионально ловкими движениями, и опять на секунду потеряла самообладание. Сзади неслышно подошла женщина. Когда она была совсем рядом, я оглянулась. При тусклом свете керосиновой лампы я увидела ярко-красное пятно кумачового головного платка с советским гербом спереди и бледное лицо с провалившимся носом. Не успела я опомниться, как эта женщина обшарила меня всю с головы до ног с таким бесстыдством, что если бы это не было мгновенно, я потеряла бы сознание от жуткого отвращения.

Позже я поняла, что это была одна из лучших надзирательниц. Пройдя всю школу проститутки и тяжко поплатившись своим здоровьем, она пошла служить в тюрьму. Грубая, с гнусоватым голосом, она ругала заключенных, но обращалась с ними простодушно и человечно. Обязанность свою она исполняла как полагалось, без особого вдохновения; нарушенную дисциплину восстанавливала своим судом и зря не ябедничала по начальству. Но все это я оценила позже. В ту ночь, во мраке, ее изуродованное лицо, обрамленное красным советским платком, казалось символической маской гниения, каким встречала тюрьма.

Мне оставалось только услышать лязг ключа в железном замке. Дверь камеры тяжело раскрылась и тотчас захлопнулась за мной. Еще три раза лязгнули ключи за моей спиной, и все стихло. Я стояла в камере. Силы мои были на исходе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю