355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Чернавин » Записки «вредителя». Побег из ГУЛАГа. » Текст книги (страница 43)
Записки «вредителя». Побег из ГУЛАГа.
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 05:50

Текст книги "Записки «вредителя». Побег из ГУЛАГа."


Автор книги: Владимир Чернавин


Соавторы: Татьяна Чернавина
сообщить о нарушении

Текущая страница: 43 (всего у книги 48 страниц)

VI. Каторжник

Мы встретились. Мы снова втроем. Сын держит отца за одну руку, а я за другую. У него руки горят и дрожат, у меня холодные, как ледышки. Мальчик гладит ему руку, пальто, колени. Он скорее приходит в себя, чем мы, взрослые.

– Ты меня узнал с такой бородой? – наконец выговаривает отец.

– Узнал, – отвечает сын серьезно. – Ты теперь трубку куришь?

– Трубку. Ты почему догадался?

– У тебя в кармане трубка.

– Верно, – он достал трубку и берет ее в рот.

Как странно… Лицо и то, и не то. Сколько веков прошло с тех пор, как мы смотрели в последний раз друг на друга. Или это было в какой-то другой жизни? На кого он похож?

Знаю.

Суриков. Стрельцы перед казнью. Тех кончили, этого помиловали, но ходит он, как наполовину казненный. Он страшно бледен, но от ветра, от житья в холодных бараках кожа загрубела, потемнела. По лицу лежат черные тени: под глазами, под обросшими скулами, вокруг рта. Черная борода выросла, как попало; из-за нее лицо еще больше кажется несовременным, нездешним. Шея ужасна: худая, сухая, она торчит из ворота застиранной, грубой рубашки с завязками вместо запонок или пуговиц. Кажется, будто голова не по шее, слишком тяжела. Руки, как шея, – жесткие, загрубелые и страшно худые. Как жутко на него смотреть! Год назад его увели из дому молодым и сильным: ему было сорок два года, но ему давали тридцать пять. Сейчас нельзя было сказать, что он старик, но видно было, что жить ему осталось недолго.

Открывается окно.

– Гражданка, ваш документ.

Подаю документы: трудкнижка (паспорт), профсоюзная книжка.

– Получите разрешение на свидание. Распишитесь. Документы получите по окончании свидания.

Как будто надо обрадоваться, что все же нам дали право видеться в течение пяти дней, но я не могу. Передо мной все плывет, как в тумане.

Теперь мы втроем идем по улице. Отец держит сына за руку, я иду рядом. На нем огромные сапоги, и он шагает по грязи, будто так и надо. Сын, забыв про все на свете, кроме того, что папка с ним, старается шагать с ним в ногу, без умолку рассказывает про школу, про меня, как я домой из тюрьмы пришла, как он меня теперь никуда не отпускает, чтоб я не потерялась опять. Вижу, что отец не понимает, что тот ему щебечет, только слушает его звонкий голосок.

– Какой я дурак, что заставляю вас хлюпать по такой грязи, – спохватывается муж, видя, что я отстаю. – Я привык. Нам не разрешали ходить по мосткам, только недавно перестали за это преследовать, я и отвык.

– Папка, это ничего, я тоже не люблю по мосткам ходить, тут не очень грязно, – уверяет сын, зачерпывая полные калоши.

– «Лужи-пай, они сухие», – усмехается грустно отец, вспоминая, как мальчик говорил, когда крохотный шлепал по строго-настрого запрещенным лужам и убеждал сам себя, что преступление его не столь велико.

Бедный ты мой мальчонок, мог ли кто думать, что тебе придется шлепать по лужам этой жестокой советской каторги!

– Куда ж мы идем? – спрашивает отец. – Где вы остановились? Так ужасно, что я ничего, ничего не мог для вас сделать: нас держат в лагере, за проволокой, в городе ни с кем разговаривать нельзя, я прямо не знал, что с вами будет. И поезд приходит ночью.

Он так разволновался, как будто для нас все это еще было впереди.

– Папка, ты знаешь, мама пошла ночью с какой-то незнакомой женщиной.

– Ну? – встревожено спрашивает отец.

– И вышло все прекрасно, – успокаиваю я. – Это поморка, здешняя старожилка.

– Поморы хорошие люди. Это лучше, чем в гостинице, там сплошной сыск. Но только мне сейчас нельзя к вам, мне надо на работу.

– Как? Папка, милый, почему?

Мы с сыном так огорчаемся, что отец сдается, хотя, быть может, и это риск в здешней каторжной жизни.

– Я зайду на минутку, потом пойду на работу, а к четырем вернусь, день скоро пройдет.

Как тяжко каждую минуту знать, что ты на цепи.

– Это необыкновенный случай, что мне дали разрешение, и мы увиделись в тот же день, я это заслужил своим горбом.

– Хорошее утешение! – думаю я про себя со злобой. Не могу видеть его рабом, все нутро бунтует. Мы входим в нашу калитку. Мальчика забавляют деревенские запоры: потянешь за веревочку – дверь открыта. Отец идет за ним все более робко. Он отвык от нормального людского жилья, подавлен тем, что все запрещено; его смущает каждый шаг.

– Ты, что же это, так и входишь в чужие двери? – останавливает он сына.

– А что? – говорит тот, не понимая, в чем дело. – Здесь все двери так открываются.

Собака лежит в сенцах и, признав нас за своих, уже не лает.

– Иди, иди, тут кухня, а потом наша комната. Мы входим в кухню. Отец останавливается у самого порога. У него, действительно, жуткая фигура. Сапожищи из грубой кожи гремят по полу, как каменные, когда-то прекрасное кожаное пальто все в пятнах, карманы порваны, пуговицы поломаны или оторваны, меховая шапка вытерта и свалялась клочьями. Он держит ее в руках и смущенно кланяется хозяйке.

Жалею ли я, что на нем нет отглаженного костюма и чистого воротничка? Нет. Мне мила его всклокоченная постаревшая голова, его ужасные сапожищи, но мне невыносимо видеть, как он стоит у порога крестьянской избы и чувствует себя последним парией.

– Пожалуйте, здравствуйте-ко, со свиданием! – говорит приветливо хозяйка. – Проходите-ко в избу…

– Грязный я очень… Сапоги вот… – показывает он смущенно.

– Чего тут, какая тут грязь, вымыл и – чисто. Нонче еще не прибрались. Вон куры нагадили, срам, простите уж! – бросается она ловить и загонять в курятник у печки кур и нарядного, нахального петуха, который шагает по кухне, стуча жесткими лапами, и вдруг, задрав голову, начинает орать во все горло, к большому возмущению хозяйки.

– Сапоги-то оботри, – приходит старуха на выручку моему мужу, протягивая ему веник.

Он присаживается на узкую лавку, старательно вытирает ноги и осторожно проходит в комнату. У него стали другие движения: медленные, неловкие: или это оттого, что ему так непривычно в доме?

В комнате он тихо притворяет за собой дверь, протягивает руку мне, сыну. Так мы стояли, так прощались, когда его уводили в тюрьму. Горе, горше смерти, горе всего пережитого за год гонений, поднимается, глушит.

Я хочу радоваться – не могу. Хочу сказать ему, что весь свой тюремный срок жила мыслью о нем, страстным желанием видеть его еще раз, и ничего не могу сделать с собой, не нахожу ни единого слова. Хочу улыбнуться и вижу, что у него глаза полны слез, которые стоят не скатываясь, между черными ресницами, под набухшими тонкими веками.

– Папочка, миленький папочка, ты не плачь, – шепчет мальчик, гладя отца по руке. – Ты видишь, мы к тебе приехали, мы опять к тебе приедем, папочка, бедненький!

Как все на свете перевернулось: сын утешает отца, как маленького. У мальчишки все же есть какое-то место в жизни, а у отца… В сердце у меня все наизнанку вывернулось, ничего не понимаю, что сказать, что сделать.

Он что-то говорит, ласково смотрит на меня, совсем забыв о себе. Я спрашиваю его о том, как он живет, а сердце не отпускает та едкая ненависть, которая зародилась у меня в тюрьме и вновь загорелась во мне здесь, когда я увидела каторжников, спешащих на работу, заполнив меня всю.

– Мне, правда, много легче, чем другим. Мне дали вторую категорию, – проговаривается он.

– Что это значит?

– По состоянию здоровья.

– Что нашли?

– Миокардит и…

– И?

– Легкие, – отвечает он конфузясь.

Довели! И это сделали с человеком, который мог, из озорства, носить тяжести наперегонки с профессиональными грузчиками. Кончили человека в год.

– Мне все-таки надо идти, – напомнил он, словно извиняясь. – Не хочется сейчас нарываться на неприятности. Я скоро вернусь.

– Идем, папочка, я тебя провожу, – поддержал его сынишка, который все время следил за каждым нашим словом.

Ушли. Я осталась. Сидела на том же стуле и думала. Ко мне вернулись спокойствие и ясность мысли. А мысль была одна – ненависть.

Ни тюрьма, ни этот лагерь не заставят меня, что называется, «поправеть», но большевики – это не революция. Правительство, преследующее лучших граждан страны, превращающее их в рабов, не заслуживает ни оправдания, ни прощения. Во имя чего это делается? Во имя социализма? Какая галиматья! Социализму нужны концлагеря? Социализм строят эти раскормленные гепеусты, в то время как изголодавшиеся, обессиленные люди должны спешить на подневольный труд?

Какой зловредный идиот посмеет назвать этот путь социализмом?

VII. Советская канитель

– Гражданочка, не знаю, как звать-то тебя, – тихонько окликнула меня хозяйка. – Прости за беспокойство. Пойди в милицию, пропишись. Тут недалеко. Как не пропишешься, гляди, ночью гепеу и окажется. Им только это и надо, этим живут. Насчет комнаты не сказывай, скажи, в кухню, мол, пустили, по знакомству. Городские-то на нас обижаются, исполкомские, значит, зачем их на квартиры к себе не пущаем, а приезжающих пущаем. А что за корысть их пущать: грязь да пьянство. Платы тоже не жди: три рубля на месяц от силы дадут.

Я вышла опять в этот неприютный поселок. Улица была пуста. Изредка проходил гепеуст в долгополой шинели кавалерийского образца, затянутый и вылощенный. У винной лавки стояла очередь: люди непрерывно толкались и ругались.

– Обрадовались винищу-то! – бросила им, проходя мимо, ворчливая старуха.

– Эй, бабка, становись в хвост!

– Всем дают без карточек, не хлеб!

– Попостились. Один гепеустский трактир торговал, наживался.

– Потому рюмочками торгует, небось на казенную литровку – две наживает. Да закуска – без закуски тоже не бери.

– Гепеу на то, совбаре.

– Бар-то старых поморы не знали, теперь новых послали. В очереди, местами уже подвыпившей, стало шумнее и злее. Рослый гепеуст, стоявший на посту вместо милиционера, сделал несколько шагов по направлению к очереди. Все мгновенно стихло, будто люди подавились собственными словами, и только один буркнул вслед отходившему гепеусту:

– Учуял, собака!.. Мало тебе заключенных?

Пошла дальше, в милицию. Двери полы, как говорят здесь с презрением, то есть открыты нараспашку, хотя милиция заняла один из самых «справных» домов. На лестнице окурки, грязь. В коридоре – грязь, темно. Надписи ни одной нет. Знакомая советская картина. За столом сидит чахлый, желтый чинуша. Кладу перед ним гепеустовское разрешение на свидание, так как все личные документы у меня отобраны.

– Пропишите, пожалуйста.

– Разрешение есть? – спрашивает он грозно.

– Какое еще разрешение? – я зла и держу себя вызывающе.

– На наем комнаты.

– Никакой комнаты я не нанимала, остановилась в кухне у знакомой.

– Принесите разрешение.

– Откуда?

– Стол пять.

– Какой тут стол пять, когда я у вас и второй комнаты не вижу.

– Рядом сюда пройдите, – говорит чинуша вежливее, сбитый с толку моим дерзким тоном.

Здесь, как и в ГПУ, все посетители держат себя униженно-просительно.

В соседней комнате сидит молодой человек начальнического вида – кожаная куртка и портфель.

– Дайте мне разрешение на прописку, – говорю я тем же злым, дерзким тоном.

– Мы не разрешаем приезжим нанимать комнаты в городе; для этого есть гостиница.

– Двенадцать рублей в сутки? Зарабатываю сто двадцать рублей в месяц и содержу ребенка.

– Я не дам вам разрешения, гражданка, – кричит он.

– Я обращусь за разрешением в ГПУ, – отвечаю я надменно. «В мелочах и то сволочи, – думаю я. – Привыкли, чтоб просили, кланялись вам. Не буду. Ненавижу всю эту канитель, когда кругом одни бумажки, разрешения, придирки».

Столоначальник в кожаной куртке, не понимая причин моей дерзости, берет мою бумажку и ставит визу, по которой меня прописывают. То, что я ухожу, даже не поблагодарив его, еще больше убеждает его в том, что я обладаю каким-то весом. В этой стране произвола каждый боится, что другой может ему напакостить, и не понимает, что нахальство может происходить и от того, что людям больше нечего терять, когда они дошли до точки.

VIII. Тоже Кемь

Дома, в той избе, которая нам дала приют и которую я вспомню с благодарностью в смертный час, я опять села на лавку у окна. Не умею передать того, что со мной делалось; каторга вызывала во мне большее возмущение, чем тюрьма. Все, что я видела, врезалось в душу, и хотелось узнать еще больше, до самой глубины горя и унижения, чтобы понять, где же конец.

По улице погнали партию молодых еще, но до крайности истомленных людей. Лица их были серы, как бесплодная земля, голова, плечи, руки опущены, как под непомерной тяжестью, хотя за плечами у них были только жалкие, полупустые холщовые мешки. Кругом шли конвойные с карабинами наперевес.

– На Белбалтлаг гонют, – вздохнула старуха, подсевшая ко мне на лавку. – Спаси, Господи, спаси и сохрани, и помилуй души наши, – говорила она, крестя их в окно мелкими крестиками. – Выживет ли кто? Каждый день гонют и гонют, а и казарм-то нету, струменту-то нету; землю, сказывут, деревянными лопатами роют, а морозец-то захватывает, как камень. Как мороз закрепчает, так и сами померзнут. Завидуют многие. Позавидуешь и смерти с жизни такой.

– Скажи ты мне, бабонька, – обратилась она ко мне, – может, ты ученая какая, откуда така жизнь завелась?

Я ничего не ответила. Что я могла сказать этой женщине, которая всю жизнь прошла честно, чисто, правдиво?

– Не знаешь? – спросила она.

– Нет.

– То-то, не знаешь. Кого ни спрошу – никто не знает. Кабы знатье, может, и помог бы кто. Старухи бают, дьявол это путает, а смекаю – от людей это. Иной человек хуже нечистого. Люди людей губят. За что? Местов им нет?

По улице, колыхаясь на подмерзавших комьях грязи, тащились две телеги, в них лежало что-то накрытое кусками брезента и мешковины. От толчка ветхий покров с одного края съехал и обнажил голову человека, по-видимому, в беспамятстве, рядом с ним вскинулось от толчка другое тело.

– Бабушка, что это?! – вырвалось у меня, и я схватила старуху за руку.

– Небось, бабонька, этта живые еще. Тифозные, с Белбалтлагу. Больницы там нету, не строили еще. Тиф там очень. И зачем везут? Все равно помрут! Спаси, Господи, сохрани, помилуй.

– Что ж это такое? Что еще надо здесь увидеть? – шептала я про себя.

– Отойди от оконца-то, – сказала решительно бабка и задернула занавеску. – Хорошего тут не насмотришься. Твой-то придет, а на тебе лица нет. Поди, уберись.

Старуха, видно, была умней меня. Уберись, значило причешись, переоденься, приведи себя в порядок.

Пошла, убралась, как могла, но внутренне справиться с тем, что видела, я не сумела.

IX. План побега

Второй раз встретиться было легче: сквозь тягость и прошлого, и настоящего нет-нет да пробивалась радость. Одно то, что мы сидели втроем за столом, ели вместе, волновало до слез. Так невероятно далеко по времени отстояло это простое счастье – быть рядом, не страшась, что смерть в любой день может отнять, по крайней мере, одного или двух из нас троих.

После ужина мальчика уложили спать. От привезенных вещей – чашек, чайника, еще каких-то пустяков маячил призрак дома. Но, когда мальчик уснул и все в доме стихло, муж стал беспокоен. Вспомнил он или хотел спросить о чем-нибудь? Мне становилось не по себе, но он молчал, и страшно было вмешиваться в его мысли. Слишком много мы оба вынесли, чтобы с легкостью можно было раскрыть пережитое.

– У меня безумная мысль, – заговорил он, наконец, глухо, еле слышно. – Бежать. Помнишь, перед арестом?

– Да.

– Это безумие?

У меня кружилась голова, я не сразу смогла ответить.

– Может быть, да, безумие, а может быть, это единственный выход.

– Я все обдумал. Слушай. Дай листок бумаги и карандаш. Молча, быстро, точно он начертил западный берег Белого моря, заливы, губы, озера, реку, уходящую истоками на запад, линию железной дороги, несколько станций.

– Вы приезжаете летом на свидание в Кандалакшу. Сделаю так, чтобы меня сюда послали. Если я напишу в письме что-нибудь о юге, значит, ничего не выходит; если о севере, значит, все хорошо. Возможно, что меня пошлют не в Кандалакшу, а сюда, – он показал точку. – Здесь вам остановиться будет трудно, придется выйти раньше, вот на этой станции, отсюда пройти километров восемь-десять пешком. Вы оба должны быть готовы и нести в рюкзаках все, что нужно.

– Как мы найдем дорогу?

– Дорога ясная, прямая, сейчас же за станцией. Поезд приходит ночью, но это за Полярным кругом, и ночи будут светлые.

Мне, как во сне, представились лес, дорога, белая ночь: страшно и неизбежно. Во мне от природы нет ни героизма, ни романтики, и если я не говорила – нет, не пойду ни за что на свете, то только потому, что твердо знала – другого выхода не будет.

– Где встретимся? – спросила я, стараясь владеть собой.

– Вот здесь. У села, не доходя, есть перекресток, очень приметный. Кругом лес. Если придете первые, ложитесь в кусты или за камень. Я постараюсь прийти раньше. До рассвета надо обойти деревню.

– А если…

– Если не приду, – перебил он меня, – значит, убили. Тогда вернетесь на другую станцию, сюда, и уезжайте, но не домой, а куда-нибудь, чтобы скрыть, куда вы ездили.

– Как сговориться о дне?

– Я напишу в письме цифру. Это будет означать число, когда вам надо быть на месте. Месяц – июль: тогда суше всего, будут грибы и ягоды. Но это на крайний случай, – с трудом вздохнул он и придержал рукой сердце. – Я приложу всю свою изобретательность, я заставлю их дать мне свидание в Кандалакше, тогда все будет проще. На всякий случай, мне надо другой костюм, шляпу, бритву. Мои приметы – кожаное пальто и черная борода, по которым меня все здесь знают, это придется сменить. Ему сказать? – спросил он, глядя на сынишку, который спал, свернувшись, как котенок.

– Нет. Ему это еще не по силам. Скажем потом, в дороге. Если нас схватят до побега, он ничего не должен знать.

– Я живу только этим, только мыслью бежать. Мне кажется, что если все силы направить на одно стремление, оно не может не удаться. Главный фокус в воле. Бежал же Казанова, легкомысленный, но жизненно упорный человек. Бежали Кропоткин, Бакунин. Сколько бежало и будет еще бежать. Для меня ничего больше не осталось в жизни, кроме вас двоих и желания быть свободным. Если только ты согласна бежать, я знаю, что мне надо делать. Здесь я гнить не буду и вас обоих уведу на волю.

Часть 3
I. Прощание

Я вернулась со свидания в смятении. Итак, надо было собираться в дорогу; эта жизнь была кончена, будет ли другая – неизвестно. Родина напоила и накормила горем досыта, и все же это была родина, кто бы ни правил ею.

Еще полгода надо было прожить, зная, что будущего здесь уже нет. Дома, на улице, на работе я постоянно думала об одном: это в последний раз. Ленинград, набережная, Нева, Адмиралтейство, Зимний дворец, который после революции непрерывно перекрашивали: в зеленый – под «Елизавету», в песочный – под «Екатерину», а теперь делали яично-желтым, под одно с Главным штабом, – все это останется, будет перемазываться, перестраиваться и все же останется милым, дорогим Петербургом, а мне надо уйти отсюда навсегда. Хотелось, как перед смертью, проститься со всем, что любила. Россия была такой прекрасной страной! Одна шестая часть мира.

«От финских хладных скал

До пламенной Колхиды»…

А что из этого осталось для меня? Пробег Ленинград – Кемь? УСЛОН – Управление соловецких лагерей особого назначения? Пора бросить лирику. Впереди нелегкий путь. Положат нас троих гепеусты где-нибудь у границы, вот и будет последний привет России. Надо готовиться к побегу: продавать остатки вещей, покупать другие на дорогу, соображать, что нужно. Денег надо. Он просил тысячи две-три. За границей это, говорят, не пригодится, потому что советские бумажки никто не хочет брать, но может быть, удастся нанять проводника или откупиться от того, кто попадется на дороге.

Я бросилась продавать вещи: предлагать в комиссионные магазины, букинистам. Вместе с тем я боялась привлечь внимание: какой-нибудь пустяк, и ГПУ могло заподозрить меня, сослать куда-нибудь, и тогда – конец всему.

Через неделю-две у меня оказалось двести – триста рублей. Я платила сто пятьдесят рублей за пару поношенных сапог, сто рублей за фуфайку, и у меня руки опускались от отчаяния. Никогда мне не собрать всего, что нужно. И никого, ни одного живого человека я не смела просить помочь мне, потому что знать или даже только подозревать о намерении кого-нибудь бежать за границу и не донести, это уже преступление, за которое ГПУ даст не меньше пяти лет лагерей. Разве я могла кого-нибудь из моих друзей подвергнуть такому риску?

В то же время меня мучило, что жизнь подходит к концу, а я не успела сделать всего, что могла. На службе я работала так, как будто жизнь наша зависела от того, смогу ли я закончить ответственную часть работы, на которую, я знала, трудно будет найти мне заместителя.

Теперь я вижу, что самое трудное, когда рассказываешь о советской России, – это объяснить, как при убийственной политике большевиков страна, голодая, бедствуя, не разваливается и достигает крупных успехов во многих областях. Но в том-то все и дело, что большевики – это правительство и только правительство, далекое от интересов народа, как ни одно правительство в мире, что страна жива не благодаря, а наперекор ему. Чем губительнее его меры, тем больше энергии затрачивает население, чтобы спасти свое будущее. Все, кого большевики назвали вредителями или не назвали, работают с таким напряжением, изобретательностью и самоотверженностью, какую трудно проявить в обычных условиях организованной государственной жизни. Пережив то, что я пережила, зная, что буквально дни мои сочтены, я не могла изменить себе и надрывалась на работе, забывая, что у меня теперь должна быть другая, единственная цель. Нет, что ни делай с русским интеллигентом, его лишь могила исправит: личным он жить не умеет, и в любых условиях будет ценить труд превыше всего.

Я успокоилась только за несколько дней до отъезда, когда больше ничего сделать уже не могла. Кстати, подошел летний отпуск. Мне захотелось проститься с Эрмитажем. Я пошла туда в открытый день, скромно, как все посетители, заплатила за вход и обошла все залы, как на дежурстве, когда надо отметить, все ли на месте, все ли в порядке. Да, это тоже было в последний раз, и сердцу стало очень больно.

Первый шаг из роскошного вестибюля, облицованного золотистым камнем, с массивными серыми колоннами, – нет «Дианы» Гудона, которая была как привет и приглашение в музей. В итальянских залах так много пустых мест, что они стали почти неузнаваемы: нет «Распятия» Чима да Конельяно, «Поклонения волхвов» Боттичелли, «Мадонны Альба» Рафаэля, «Венеры с зеркалом» Тициана – всех основных вещей, которые служили как бы вехами при изучении итальянцев. От когда-то первоклассного собрания Рембрандта не осталось и половины, если говорить о достоверных вещах: нет портрета Яна Собесского, «Афины», портрета сына Рембрандта, Тита, «Девочки с метлой», знаменитой «Старухи», «Флоры», а теперь, может быть, и многого другого. Кто-то из заграничных любителей заприметил не только лучшего ван-Эйка, но и маленькое интимное «Благовещенье» Дирк-Боутса. Из «маленьких голландцев» ушло все самое законченное и привлекательное: Терборх, Метсю, Рюйсдаль и др. От Рубенса остались только большие полотна, от ван-Дейка – только официальные портреты. Из французских залов исчезли «Гитарист» Ватто, Буше, из Юсуповского собрания – почти все серебро.

Если говорить о количестве, то в Эрмитаже еще сотни и сотни картин, но это далеко от того, что было до революции. Музей стал похож на магазин, из которого «хозяева» рады продать что угодно. Когда-то я терзалась каждой такой продажей, но теперь меня искушала мысль, что лучше: торговать людьми или вещами, хотя бы даже мировыми шедеврами?

Когда я уходила, мне встретилась одна из молодых сотрудниц; она в изнеможении опустилась на стул.

– Простите, ноги не держат, так нас замучили собраниями, заседаниями, планами, отчетами, и второй день не могу достать обеда. Что вы тут делали?

– Смотрела остатки Эрмитажа. Не могу не любить его.

– Может быть, – сказала она грустно, – если только в нем не служить. Мне представляется, что Эрмитаж – это сплошь экспликации, этикетаж, диаграммы, марксизм. Я больше уже ничего не вижу. Вы, кажется, счастливы, что ушли отсюда.

– Меня ушли, – поправила я ее, а про себя подумала: «И заставляют уйти гораздо дальше, хотя я готова была бы служить и работать всеми оставшимися у меня силами».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю