355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Чернавин » Записки «вредителя». Побег из ГУЛАГа. » Текст книги (страница 21)
Записки «вредителя». Побег из ГУЛАГа.
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 05:50

Текст книги "Записки «вредителя». Побег из ГУЛАГа."


Автор книги: Владимир Чернавин


Соавторы: Татьяна Чернавина
сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 48 страниц)

22. Безысходное

В «Крестах» время шло, как на Шпалерной, но многие попадали сюда к концу следствия и вскоре уходили на этап. Так ушел наш профессор, получив десять лет концлагерей. На его место посадили военного летчика, совсем еще молодого человека. Откупившегося Ивана Ивановича сменил один из служащих Академии наук. Все шло как-то уже по-обычному, и людские драмы волновали, может быть, меньше, чем в первое время, когда раз ночью к нам втолкнули в камеру нового заключенного, судьба которого нас потрясла своей безысходностью.

Это был совсем молодой человек. Вид у него был ужасный. Одежда изорвана так, как после схватки, руки дрожали, глаза блуждали. Он был в таком страшном возбуждении, что никого не видел и ничего не замечал вокруг. Вещи свои он беспомощно выронил из рук, затем пытался ходить по камере, хотя пол был занят нашими телами. Потом остановился в углу у двери, хватаясь за голову и бормоча несвязные слова.

– Сорок восемь часов… Через сорок восемь часов расстрел. Конец. Выхода нет. Куда мне деваться?

Он метался, как в предсмертной тоске. Мы предлагали ему сесть на койку, устроить как-нибудь вещи, выпить воды, но он не слышал и не замечал нас, видя перед собой только свое. Наконец, на вопрос кого-то из нас, откуда он, кто он, он обратился к нам и стал неудержимо говорить, рассказывая о себе и пытаясь хотя бы нас заставить понять то невероятное, нелепое стечение обстоятельств, которое его губило.

– Вы понимаете, – говорил он, – я – истерик. С болезненной фантазией, с манией выдумывать необыкновенные истории. Но как объяснить это здесь, следователям? Как заставить их поверить, что я все это выдумал? Невозможно. Меня расстреляют. Сорок восемь часов. И никакого выхода.

– Что же вы выдумали?

– Динамит… Что я хранил динамит. Никогда никакого динамита у меня не было. Но я сказал моей… жене, ну да, студентке. Я с ней жил, когда учился здесь, в Петербурге. Зачем сказал? Почем я знаю, зачем? Для интересности. Она перепугалась, заставила дать клятву, что я отдам динамит тем людям, которые поручили мне его хранить. Я обещал, – он дернул плечами, – его же не было… Но я же не мог ей объяснить все это. Такая глупость! Потом я и забыл, что ей нагородил. Расстался с ней. Кончил институт. Женился, уехал с женой на юг. Она скучала, хотела жить в Москве, хотела одеваться, бывать на вечеринках, принимать гостей. Я с головой ушел в работу, получал мало. Мы ссорились. Обыкновенная история. Раз поругались крупно из-за новой шляпки, из-за накрашенных губ. Она оделась, заявила, что уходит из дома и больше не вернется. Ушла, потом вернулась, стала ласкаться, просить прощения. А всегда дулась после ссор. Я думал, она, правда, поняла, что виновата, думал, что жизнь пойдет по-новому.

Мы переглянулись. Нам в голову пришла скверная мысль: куда она ходила? Почему могла почувствовать себя виноватой? А он говорил, будто не понимая, что раскрывает перед нами.

– Ночью просыпаюсь, жена сидит у меня на постели и смотрит на меня в упор, так странно, страшно.

– Где, – говорит, – ты спрятал динамит?

– Какой динамит? Что за вздор? Я не знаю, как он и выглядит! Что за глупости? Что ты ночью не спишь?

– Ладно, спи, – отвечает она.

– Я не обратил внимания на этот разговор. Я даже не мог вспомнить, когда я ей сказал эту ерунду про динамит. Или это та, первая, ей сболтнула. Они были знакомы. Через несколько дней обыск и арест. Взяли и жену. Привезли в Петербург, отдельно, конечно. Я ее не видел и ничего не мог понять. Мучился, что ее подвел, на допросах думал, что недоразумение, ошибка: называют фамилии людей, которых я никогда не знал, спрашивают о местах, в которых я никогда не был. Наконец, следователь мне заявляет, что мое упорство ни к чему не приведет, так как им известно, что я в 192… году хранил динамит. Я отрицал.

– А вы никому не говорили, что храните динамит? – спрашивает он в упор.

Я категорически отрицал и это.

– Почему же вы отрицали? – спросил кто-то из нас с волнением, чувствуя, что тот действительно лишил себя последней возможности объяснить эту историю.

– Сам не знаю, почему. Меня ошеломило это. Представился весь ужас моего положения. Жена… несомненно, она донесла на меня, тогда, после ссоры. Не знаю, как ответил нет; потом боялся себе противоречить, путать показания. Мне казалось, что он мне верит. Меня допрашивали много, долго, меняли следователя, я держался твердо, говорил, что никогда не хранил динамита и, что никому этого не говорил – это была неправда. Это меня сгубило: убьют через сорок восемь часов. Убьют за дурацкую фантазию, за желание поинтересничать перед женщиной.

Он опять заметался, но ему даже двинуться было некуда: он мог только стоять в углу и в буквальном смысле стукаться головой об стенку.

– Почему же убьют? Почему через сорок восемь часов? спрашивали мы, чтобы вывести его из этого состояния безумного отчаяния, на которое невыносимо было смотреть.

– Все решилось сегодня. Надежды больше нет. Конец. Сегодня возили на Гороховую. Заставили ждать в большой комнате с прекрасной обстановкой, не как в тюрьме. Мой следователь прибегал ко мне несколько раз, спрашивал что-то, суетился. Все это меня изумило и взволновало вконец. Потом вбегает, говорит. «Идите скорей!» Привели в большой кабинет. Мягкая мебель, ковры, портьеры. В глубине большой письменный стол. За столом человек – бритый, бледный, лицо дергается. Несколько гепеустов в форме стоят почтительно сбоку, среди них – мой следователь.

– Вы понимаете, как неловко быть в такой обстановке грязному, без воротничка, в пальто. Все на тебя смотрят. Я стал снимать пальто. «Тут тебе не раздевальня! – заорал на меня человек за столом. – Иди сюда!»

– Это Медведь – представитель ОГПУ из Петрограда, я его знаю, – перебил его летчик.

– Может быть, – продолжал он, с ужасом восстанавливая перед собой всю сцену. – Я сделал несколько шагов вперед. «Ближе! – шепчут гепеусты. – Идите к столу.» Я подошел к столу. Человек за столом молча впился в меня глазами, а у самого лицо дергается. Молчание. Ужасно тягостно это. Наконец, заговорил, разделяя каждое слово.

– Помни, шутки с тобой кончены. Отвечай, хранил ты динамит или нет?

– Нет, – говорю.

Он стукнул кулаком по столу:

– Ты мне лгать будешь, мерзавец! Отвечай, говорил ты кому-нибудь, что хранил динамит?

– Нет.

– Ах, так! Получай, негодяй, что заслужил.

Он порылся в портфеле, достал бумажку, бросил мне, говорит:

– Читай!

Я взял бумажку, стал читать, буквы прыгают… Постановление коллегии ОГПУ. Слушали дело №…, обвиняемого по статье 58, пункт 8, пункт 6. Постановили: рас-стре-лять. Вы понимаете, в разрядку, буква за буквой: рас-стре-лять. Я больше ничего не видел, не понимал.

– Распишись, негодяй, что приговор тебе объявлен! – протягивает мне перо.

Я хотел писать – не могу, рука дрожит, не могу писать. Он как стукнет кулаком:

– Дрожишь, мерзавец! Лгать не боишься, а умирать страшно!

Пиши, мерзавец!

Сам то схватит револьвер, то бросит на стол. Я подписал с трудом.

– Теперь слушай! Смертный приговор тебе подписан. Я могу убить тебя сейчас, могу убить, когда вздумается. Но в моей власти и простить тебя. Скажи правду, и я тебя прощу.

Он впился в меня глазами.

– Скажи, говорил ты кому-нибудь, что ты хранил динамит?

– Да… говорил… Вы понимаете, я сказал, да, говорил. Мы молчали и с жутью смотрели на него, а он продолжал, не глядя и не замечая нас.

Он обернулся к гепеустам:

– Что? Видели как надо допрашивать? Потом ко мне:

– Куда ты девал динамит?

– У меня не было никакого динамита.

– Опять лгать? – Так стукнул кулаком по стол, что все подпрыгнуло. – Я сейчас тебя убью, мерзавец. Отвечай правду, куда ты девал динамит?

– У меня никогда не было динамита.

– Ну так я заставлю тебя говорить! Ввести свидетельницу. Открыли дверь, ввели ту студентку. Я сразу узнал ее, хотя она очень изменилась. Она вошла и села на стул, на меня не взглянула. Он меня спрашивает:

– Знаешь ты ее?

– Знаю.

Ее спрашивает:

– Говорил он вам, что хранил динамит?

– Да, – отвечает.

– Где ты хранил динамит? – кричит на меня.

– У меня не было динамита, я ей солгал.

– Теперь ты лжешь, мерзавец! – крикнул на меня и спрашивает ее: – Как вы думаете, возможно ли, что он лгал вам тогда? Допускаете ли вы мысль, что человек ни с того, ни с сего выдумал такую историю?

Она ответила тихо, но твердо:

– Допускаю. Это больной, истерический человек. Я думаю, я уверена, что он мне лгал тогда, что выдумал про динамит.

Она тут в первый раз взглянула на меня ясными, открытыми глазами.

– Да, я солгал тогда, я лгал ей, сам не знаю почему, – кричу я, захлебываясь, чувствуя, что вот-вот разрыдаюсь.

– Убрать свидетельницу, – говорит. Ее вывели.

– Ты нам тут сценарий не разыгрывай, негодяй, тут тебе не театр! – кричит он мне. – Ты у меня другое запоешь, когда мы тебе руки скрутим и к затылку эту игрушку приставим.

Он схватил револьвер, лицо у него страшно задергалось, кричит:

– Давай свидетельницу!

Ввели мою жену. Она мне смотрит в лицо, с ненавистью смотрит. Я смотрю: на ней новое пальто, новая шляпа. Откуда? Она была арестована вместе со мной. Денег у нас не было. Купить такое пальто сейчас немыслимо…

– Говорил он вам, что хранил динамит? – обращается он к ней.

– Говорил, – отвечает громко, ясно.

– Вы допускаете мысль, что он вам лгал тогда? Обдумайте ответ. От него зависит его жизнь и смерть: если вы скажете, что уверены, что он хранил динамит, мы его расстреляем.

– Уверена, что он говорил мне правду, – сказала она и вскочила со стула. – Он мне всегда говорил, что ненавидит советскую власть, что мечтает о приходе белых, что из-за советской власти должен сидеть в глухой дыре, что иначе жили бы в Петербурге, в Москве, мог бы одеваться и ездить в рестораны…

– За что ты лжешь? Что я тебе сделал? Не я, а ты мечтала о нарядах, о Москве… Когда я тебе говорил о белых? Я говорил, что хотел записаться в партию, ты меня удерживала, ты тратила все наши деньги, ты требовала, чтобы я бросил работу в провинции и ехал в Москву.

– А тот следит за нами с нескрываемым презрением и говорит:

– Ну, вот что. Даю вам десять минут, – он повернул к нам часы, чтобы вы могли сговориться. Через десять минут, – обратился он к моей жене, – вы дадите мне окончательный ответ, считаете ли вы его врагом советской власти, способным на террористический акт, или полагаете возможным, что он из хвастовства выдумал историю с динамитом.

Эти десять минут она кричала, чтобы я сознался, что хранил динамит, выдумывала нелепые разговоры, которых никогда не было, что будто я ругал советскую власть, а она старалась меня переубедить. Я пытался остановить ее, я понимал, что последняя почва у меня уходит из-под ног. Минутами я переставал слышать ее слова, не сознавал, где я, что говорю. Тот нас прервал.

– Довольно, я наслушался достаточно. Прошло не десять, а пятнадцать минут. Ваш окончательный ответ: был ли он врагом советской власти, и уверены ли вы, что он говорил вам правду, когда сказал, что хранил динамит?

Она опять вскочила со стула и кричит:

– Расстреляйте его, он хранил динамит! Он враг советской власти! Она рванула пальто так, что отскочили пуговицы, распахнула его:

– Смотрите, я беременна, беременна от него, он отец моего ребенка, клянусь вам, он хранил динамит, он враг советской власти, он мечтал о приходе белых!

Ее страшный истерический крик привел меня в полное безумие, я больше не мог, я перегнулся через стол, схватил револьвер, направил себе в лоб, нажал гашетку… Выстрела не было. Я оказался на полу. Один гепеуст сидел на мне, распластав мне руки, второй вырывал револьвер. Я, видимо, сопротивлялся, вот ворот рубахи разорван. Я ничего не помнил, слышал только ее ужасный голос и хохот:

– Не верьте ему, он лжец, он симулянт, он трус, стреляйте его.

– Убрать ее, – сказал тот, за столом. Когда меня подняли, ее уже не было.

– Сознаешься теперь, что хранил динамит?

– Я не хранил динамита, у меня его не было, – вскричал я в отчаянии.

– Молчать! Я даю тебе сорок восемь часов. Ты должен мне сказать, от кого ты получил динамит и кому его передал. Сорок восемь часов ровно. Если к этому времени ты мне не дашь точного ответа, тебя возьмут из камеры на расстрел.

Я не знал, что отвечать. Что я мог сказать, кроме того, что никого не знаю, что динамита у меня не было. Я стал ходить по кабинету.

– Стоять смирно, мерзавец, тут тебе не прогулка! – рявкнул он и стукнул по столу.

Я бросился к столу, что-то кричал бессмысленное, глупое, кажется, что вот хочу и хожу, и буду ходить, и на всех наплевать. Меня схватили, вывели…

– В автомобиле, когда везли назад, – закончил молодой человек, – мой следователь мне сказал: «Что вы сделали, зачем вы лгали мне? И первый следователь, и я, мы были уверены, что вы говорите правду, а показания женщины ложны. Вам теперь один выход – сказать все до конца. Возможно, что тогда вас еще помилуют. Вам осталось сорок восемь часов». Но у меня нет выхода, понимаете, нет.

Он замолчал. Мы молчали тоже. В ночной тьме кто из нас дремал, кто бредил, кто слушал, как он стонет. Не прошло и сорока восьми часов, как его взяли «с вещами». Он с трудом вышел из камеры.

– Вот и нет человека, – сказал летчик.

– Может, и не убьют, уж очень все нелепо, – возразил старик из академии.

– Уверен, что расстреляют. Такой редкий случай: все-таки разговор был о динамите, для ГПУ такое дело – находка.

– Какая находка, если его ни к чему прицепить нельзя? ГПУ живет не такими «одиночками», им нужны «процессы», «массы». Мы тягостно молчали.

– А какова женка у него! Несомненно в ГПУ служила, с ней они по нотам все разыграли.

– Может, просто до смерти запугали, а она еще беременна. Говорят, с такими бывают всякие ненормальности.

– И, наверное, не от него беременна. Он уже шесть месяцев сидит и ничего не знал об этом.

– Нет, вы скажите, как это они его первую бабу выкопали. Ее, наверное, катнут куда-нибудь за то, что с ними не спелась. Всем было омерзительно и тяжко.

23. Последнее испытание и приговор

После моего бурного допроса следователь вызвал меня ровно через неделю. Сидел он мрачный и злой.

– Садитесь. Что же и сегодня будем кричать друг на друга?

Я пожал плечами.

– Не знаю, какой метод допроса примените вы сегодня. Это зависит не от меня.

– Давайте беседовать мирно.

«Беседа» заключалась в том, что, не усложняя допроса «техническими деталями», как первый следователь – Барышников, – этот, Германов, все свел к одному – «сознаться». «Сознаться» в собственном вредительстве или «сознаться» в том, что я знал о «вредительстве» Толстого и Щербакова. Он не пытался ловить меня, узнавать о моей работе или разговорах. Он все усилия направил к одному: заставить меня подписать «признание». Допрос он вел без крика и ругани, очевидно, убедившись, что «на бас» меня не возьмешь, но напряжение чувствовалось огромное. Мне было ясно, что он не остановится ни перед какими «мерами воздействия», и только не решил еще, какими именно. Мне казалось, что в «методах дознания» я был теперь достаточно опытен, и неожиданностей для меня быть не может. Вскоре я услышал то, что предугадывал.

– Мне придется применить к вам особые меры, если вы не подпишете признание…

«Так, – подумал я, – начинается, теперь держись».

– Мне придется арестовать вашу жену, и она буде сидеть в тюрьме, пока вы не подпишете чистосердечного признание. Я молчал. Удар был жестокий и неожиданный.

– Ну? Вам это безразлично?

Он говорил медленно, четко, следя за мной.

– Я вам сказал, что признаваться мне не в чем, а лгать я не буду. Я слишком уважаю следственные органы ГПУ, чтобы из страха перед вашими угрозами давать ложные признания, – отвечал я так же медленно и четко, зная, что эта фраза должна была его взбесить. Ему ответить на это было нечего, для меня это была единственно доступная месть.

Он отправил меня в камеру.

Состояние мое было отчаянное. Увы, на этот раз я верил следователю. Он, несомненно, понял, как и первый, что меня не сломить ни угрозой расстрела, ни карцером, ни стоянкой. Он нащупал новый, более чувствительный удар – семью. Я давно примирился с мыслью, что сам погибну, но оставалось утешение, что уцелеют жена и сынишка, как бы ни трудно им без меня пришлось. Теперь рушилось все.

Приведет ли он в исполнение угрозу? Узнаю это только через неделю, когда мне принесут из дому передачу: список вещей был всегда написан рукой жены. Если будет другой почерк, значит…

Мне не пришлось ждать три недели: он вызвал меня через три дня.

– Вчера я арестовал вашу жену. Теперь она в тюрьме на Шпалерной.

Я молчал и думал только о том, как скрыть свое волнение. Он не долен был видеть, как это на меня действует, только этим я мог не ухудшить положение жены.

– Что же мне было делать, – продолжал он, пристально наблюдая за мной. – Все другие меры уже исчерпаны. Надо вас заставить сознаться. Ваш сын пока остался дома. Если вы будете продолжать упорствовать, жена будет отправлена в Соловки.

Пауза и испытывающий взгляд.

– Вы понимаете, какая участь ждет женщину на Соловках? Пауза.

– Вы знаете, у нас там с женщинами не очень церемонятся.

– Что же я могу сделать? – отвечал я, сдерживая себя изо всех сил. – Не я посылаю ее на Соловки.

– Не вы? Сознайтесь, и ваша жена будет немедленно освобождена.

– Мне не в чем сознаваться.

– Не желаете разоружаться? Упорные враги нам не нужны. Вы будете расстреляны, а жена пойдет на Соловки. Подумайте, что будет с вашим сыном.

– Советская власть о нем позаботится, – отвечал я жестко.

– Запомните, что я говорю с вами в последний раз. Не отвечайте мне сейчас, я вижу, вы слишком взволнованы. Я пожал плечами и зло посмотрел на него.

– Я прошу вас не отвечать мне сейчас. Обдумайте хорошенько свое положение.

Он достал лист бумаги и карандаш.

– Идите в камеру. Я буду ждать три дня. Трое суток. Я буду ждать вашего письменного признания. Вы его напишите кратко: «Признаю себя виновным во вредительстве», или: «Я знал о вредительстве Толстого и Щербакова». Этого будет достаточно. Вы передадите заявление дежурному надзирателю. Мне его доставят немедленно, и я тотчас же дам распоряжение освободить вашу жену. Освобождение ее зависит только от вас. Помните это! Если же вы не пришлете мне признания, я говорю это в последний раз, ваш первый вызов из камеры будет вызов на расстрел. Через трое суток вы будете расстреляны. Вы знаете, что мы не шутим, когда говорим с вредителями. Не забывайте участь Толстого. Будьте уверены, что ваша жена поедет на Соловки, а сын – в дом беспризорных. Все это зависит только от вас.

Он протянул мне бумагу и карандаш.

– Не возьму я вашей бумаги, – вскричал я, – что за дурацкая комедия! Стреляйте сейчас, понимаете, надоело мне это, понимаете, стреляйте! Револьвер при вас, а мне не в чем сознаваться.

– Что ж, самоуправством мне заниматься? – отвечал он насмешливо. – Мы не торопимся. Все будет в свое время, когда будет оформлено.

– Идите, оформляйте. Настукайте в канцелярии бумажку, поставьте печать, долго ли? Я вас подожду: приходите и стреляйте. Сознаваться же мне не в чем.

– Я вас просил не отвечать мне сейчас. Я уверен, что когда вы подумаете и оцените хладнокровно свое положение и положение вашей семьи, вы подпишете признание. Не хотите брать бумаги – не надо. Стоит вам вызвать дежурного, и в любой момент, в течение трех суток, вам тотчас дадут бумагу и карандаш. Трое суток даю вам на раздумье, а затем пощады не ждите ни себе, ни жене. Идите в камеру.

Солгал он или сказал правду? Неужели все кончено? Неужели жена в тюрьме?

Я мучительно ждал передачи. Схватил записку, – она была написана рукой сына. Внизу стояла трогательная детская подпись: «Сын А. Чернавин».

Придумал такую подпись «сын»… Ах ты, бедненький мой сынишка.

В двенадцать лет должен мешки с передачей по тюрьмам таскать. Это вместо ученья и школы. Откуда у тебя теперь деньги? Сам ходишь на рынок продавать вещи? А дальше… Как дальше будешь ты жить? Ты и не знаешь, что тебя ждет через три дня.

Третий день кончился. Я вызвал дежурного и потребовал бумагу и карандаш. На половине листка написал следователю, на второй – копию прокурору: «Мне предъявлено обвинение во вредительстве. Я никогда не вредил, ничего о вредительстве других не знаю; ни от кого денег незаконно не получал». Подписался и отдал дежурному. Я ждал расстрела и хотел оставить после себя документ в том, что за мной нет вины и что ни на какие признания я не пошел.

Наступил вечер. Была команда спать. Мы легли. Свет мы погасили, но у нас никто не спал. Если следователь не солгал, меня должны были сейчас взять на расстрел или перевести в камеру смертников. Прошло около часа. Мы тихо переговаривались и все время прислушивались. По коридору – шаги, звон ключей. Остановились у нашей двери. Зажгли свет, гремят замком.

– Хвамилия? – ткнул пальцем конвойный, обращаясь к летчику.

Я громко назвал свою фамилию, так как знал, что пришли за мной. Он сразу обернулся ко мне.

– Имя, отчество? Я ответил.

– Давай с вещами!

Следователь не обманул.

Я собирался рассеянно. Не все ли равно, что взять с собой.

Недалеко. Мои компаньоны помогали мне особенно тщательно, чтобы показать, что они не верят в расстрел. Лица их были бледны и серьезны, они старались меня ободрить и избегали смотреть мне в глаза.

Стража торопила. Как это все знакомо. Сколько раз я видел, как берут на расстрел.

Я простился, вышел в коридор. Дверь захлопнулась. Они там, в камере, оставались, чтобы еще какое-то время быть живыми.

– Давай!

– Куда? – спросил я громко.

– Тише. За мной.

Один страж пошел впереди, другой сзади. При выводе на допрос или переводе в другую камеру обычно ведет один. Идут, осторожно ступая по настланным веревочным половикам, чтобы не было слышно в камерах. Прошли одну галерею, спустились этажом ниже, опять повели по галерее.

– Стой здесь.

Один страж пошел вперед, к нему навстречу вышел корпусной, поговорили беззвучно, неслышно.

– Давай!

Двинулись опять. Остановились около двери камеры.

«Смертная, – подумал я, – значит, не сейчас стрелять будут».

Загремели ключами, открыли дверь, я вошел.

Это была самая обыкновенная камера, точь-в-точь такая же, как та, из которой меня только что вывели. В ней было четыре человека. Пятого только что взяли «с вещами», куда – никто не знал.

Ясно, что следователь решил сыграть со мной шутку. На другой день утром он вызвал меня, чтобы удостовериться в эффекте. Но я всю ночь проспал на новом месте, как убитый, и, отвечая ему, мог сделать скучающее, безразличное лицо.

Он допрашивал меня, как всегда, словно забыв об обещании вызвать меня только на расстрел. И только перед тем, как отпустить, задал мне совершенно необычный вопрос.

– Ну а скажите, что в вашей работе за последнее время можно было отметить, как полезное для дела? Какие ваши научные работы нашли применение в производстве?

Я назвал несколько работ своей лаборатории, получивших широкое применение на практике. Он что-то записал и быстро отпустил меня в камеру.

Затем он не вызывал меня около месяца и десятого апреля объявил мне об окончании следствия. Я спросил его, получил ли он мое заявление с копией прокурору.

– Какое значение может иметь такое заявление?! Довольно вам тысячи получать! Поедете теперь работать даром в тот же Мурманск, – и, спохватившись, добавил, – конечно, если коллегия вас не расстреляет.

Первый раз за полгода заключения я услышал, что меня могут не расстрелять. Приговора я ждал с полным безразличием: пять или десять лет – не все ли равно? Меня беспокоило одно: выпустят ли жену? Какой смысл был держать ее теперь, когда следствие закончено, и они прекратили все свои опыты с «нажимами»? С волнением ждал я каждой новой передачи, которую сократил до минимума, отказываясь от всего, чтобы сохранить что-то для сына, но каждый раз передача приходила с его подписью, а все, что передавалось, белье, продукты, говорило, что ее дома нет. Оставалась надежда, что ГПУ бюрократично, делает все медленно и потому, может быть, еще не собралось ее выпустить, но прошло две недели, две передачи, а известий от нее все не было.

Полгода я жил в тюрьме одним – борьбой со следователем. Жил в страшном напряжении. Теперь все оборвалось, надо было сидеть и ждать бессмысленного приговора. Я чувствовал только пустоту и злобу. Такую злобу, от которой задыхался, которая в буквальном смысле не давала мне ни есть, ни спать. Трое суток я ничего не ел и не пил, потом заставлял себя есть, но с большим трудом, и худел с невероятной быстротой. Угнетало меня сознание бессилия и полной безысходности. Я чувствовал себя, как зверь в клетке, который понял, что нет смысла грызть железные решетки, что ему не сломать их и не увидеть воли.

Не знаю, как мной овладела мысль – побег. Неужели покориться им? Неужели не изобрести чего-нибудь, чтобы вырваться от них? Теперь я ждал одного: куда сошлют, что сделают с женой и с сыном. Надо, чтобы все докатилось до конца, тогда я смогу разрабатывать план побега. Эта мысль поглотила меня всего. Я больше не замечал ни тюрьмы, ни людей, окружавших меня, и ждал только приговора.

25 апреля, днем, в камеру вошел корпусный, вызвал меня по фамилии и прочел:

«Выписка из протокола заседания выездной сессии ОГПУ от 13 апреля 1931 года.

Слушали дело № 2634 Чернавина В. В., обвиняемого по статье 58, пункт 7.

Постановили: сослать в концлагерь сроком на пять лет.

Дело сдать в архив».

– Распишитесь, что приговор вам объявлен. Расписался.

– Могу я послать домой телеграмму?

– Можете, если у вас есть деньги.

Я написал телеграмму на имя сына: «Получил приговор, проси свидания», и передал дежурному.

В тот же день меня повели на медицинский осмотр, а когда тюремный врач записывал на бланке мои приметы, мне удалось прочесть следующее:

Направление – Соловецкий лагерь, г. Кемь.

Содержание – в общем порядке.

Это значило, что я не попал в разряд «запретников», режим которых во время этапа и в концлагере особенно тяжел.

Как это ни странно, но известие о том, что меня ссылают в Соловецкий концлагерь, прославленный необычайной жестокостью обращения с заключенными, привело меня в хорошее расположение духа. Мне ярко представились места, знакомые по многим экспедициям: глубокие шхеры Белого моря, архипелаги, бесконечный лабиринт заливов и проливов, скалы, набросанные в беспорядке граниты, едва проходимые леса и болота. Только бы мне до моря добраться, а там потягаюсь с охраной. Сколько там до границы, соображал я, восстанавливая в уме карту, – двести – триста километров и сплошь необитаемый лес и болота? Превосходно. Это-то мне и нужно. И я в ту же минуту решил, что бегу в Финляндию.

К вечеру меня перевели в другой этаж. Говорили, что отправят завтра, так как тюрьма переполнена и ее стремятся разгрузить нашей отправкой. Выездная сессия «работала» на этот раз не менее плодотворно, чем всегда, и за три дня, с десятого по тринадцатое апреля, рассмотрела и вынесла решения по 300 делам. Несколько человек были приговорены к расстрелу, остальные к каторжным работам. Мой приговор был из легких. Всего на рассмотрение каждого дела пошло у них по три минуты. Никого из нас судьи, конечно, не видали. Суд это был, несомненно, своеобразный, но действительно скорый.

Итак, я больше не был гражданином, хотя бы подследственным; я был каторжником. Таков был результат «следствия». Полгода заключения, семнадцать допросов. Какой материал добыли они против меня? Никакого. На основании чего меня «осудили»? Не было у них основания. Что осталось у них в протоколах? Моя биография, из которой видно, что я работал с шестнадцати лет и всю жизнь жил своим заработком. Мой послужной список, из которого видно, что за все время советской власти я вел крупную научную и практическую работу. Ни в одном протоколе нет ни намека на мою вину. И вывод – пять лет каторги. Какое тяжкое преступление надо было совершить «в мрачные времена царизма», чтобы получить такой приговор? Теперь же этот приговор звучал почти как оправдание. Меньше, то есть три года, дают только молодежи, не работавшей на ответственных должностях. Кругом все радовались за меня и поздравляли.

– Вот видите! Только пять лет и без конфискации имущества. Что значит не сдаваться им!

– Жену, наверное, выпустят, если вам только пять дали. Действительно, все время следствия оба следователя твердо ставили передо мной дилемму: сознаться – десять лет; не сознаться – расстрел. Я не сознался и получил пять лет. Что было бы, если бы «сознался»? Почти не сомневаюсь, что был бы расстрелян, так как в руках у них был бы первый и единственный «документ», свидетельствующий против меня.

Но что они сделают теперь с женой? Арестованная, чтобы оказать этим давление на меня, она могла пойти и на каторгу. Таких примеров мы видели немало. Одна пошла в концлагерь и без предварительной отсидки. Я строил фантастические планы ее освобождения и бегства, но понимал, что главное сейчас в нашей судьбе – это ее свобода.

От стражи мы узнали, что на этап нас отправят завтра. С утра некоторых вызвали на свидание. Все были в волнении, удастся ли в последний раз увидеться со своими. За время следствия почти никто своих не видел, но при отправке в концлагерь свидания давались сравнительно легко. Весь вопрос – успели ли родные получить известие об окончании «дела» и об отправке этапа, успели ли проделать за несколько часов необходимые, но мелочные и хлопотливые формальности. День шел, а огромное большинство не вызывали на свидание. Для нас же сейчас это было все. Если кто и не говорил, то думал только об этом. Мы потеряли все, но неужели мы не имели права в последний раз взглянуть на наших близких? Нас готовили к отъезду: отбирали казенные вещи – миску, кружку; снаряжали партиями в баню. После того как следствие тянули минимум полгода, теперь вокруг нас шли суетня и спешка. Я старался не думать о свидании, невыносима была мысль, что меня могут услать, и я уеду, не повидав сына – последнее, что у меня осталось в жизни. Я стоял среди огромной очереди в коридор, нас было не менее ста человек. Нас выстраивали, перестраивали, считали и собирали в баню. Только хотели вести, как подошел надзиратель со списком и стал вызывать на свидание. Двадцать человек, и я в том числе. Еще минута – нас загнали бы в баню и мы лишились бы свидания.

Волнуясь, шли мы по коридорам. Нас ввели в большое помещение за проволочную стенку. За ней шел проход в метр шириной, за ним вторая проволочная стенка, и за ней родные, которым разрешили увидеть нас.

В первую минуту я ничего не понимал. Когда нас ввели, за одной стеной было уже не менее ста человек заключенных, а за другой еще большее количество родственников. Как с той, так и с другой стороны решеток люди стояли в невероятной тесноте, с трудом вцепившись друг в друга, вцепившись руками в проволочные сетки, прижимаясь к ним всем своим туловищем и лицом, перекошенным от волнения. Многим у решетки не хватало места, они перебегали, ища, куда бы приткнуться, в полном отчаянии пытались протиснуться вперед, чтобы хоть сколько-нибудь увидеть или услышать своих. Сто человек с одной стороны и больше ста с другой, которые знали, что видят своих близких в последний раз, что через десять минут они расстанутся, может быть, навеки, не имели возможности подать друг другу руки. В тесноте, волнении и страшном шуме, говорить было невозможно – не слышно было собственного голоса, срывающиеся, надрывающиеся женские, звенящие детские голоса, все сливалось в один ужасный крик последней муки, последнего прощания.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю