355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Чернавин » Записки «вредителя». Побег из ГУЛАГа. » Текст книги (страница 40)
Записки «вредителя». Побег из ГУЛАГа.
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 05:50

Текст книги "Записки «вредителя». Побег из ГУЛАГа."


Автор книги: Владимир Чернавин


Соавторы: Татьяна Чернавина
сообщить о нарушении

Текущая страница: 40 (всего у книги 48 страниц)

XX. Слезы

«Воспрещается громко говорить, петь, плакать»

(Из правил тюремного режима)

В своем стремлении свести на нет все жизненные силы заключенных ГПУ дошло до того, что запретило плакать, когда при тюремном утомлении и тоске это становилось для многих настоящей потребностью. Конечно, можно было плакать беззвучно, закрыв глаза или притворившись, что болит голова. Но стоило надзирательнице заметить в глазок подозрительную позу, форточка щелкала, и начиналось не очень ласковое убеждение, что плакать нечего, нельзя, не разрешается.

Когда кто-нибудь из старых надзирательниц простодушно, хотя и грубовато, обрывал: «Чего ревешь-то, брось!», – это звучало не так обидно, чем когда девчонки-комсомолки, тоже произведенные в надзирательницы, с подвитыми кудряшками, подбритыми, подрисованными бровками и намазанными губками, презрительно фыркали: «И очень даже стыдно! Уважать себя надо! Перестаньте, а то корпусному скажу!»

Но были женщины больные, нервные, которые не могли сдержаться, и с ними расправлялись бесчеловечно.

Под вечер, когда в камерах темнело, как в колодцах, а света не давали из экономии, становилось особенно тоскливо. Ничто не действовало так угнетающе, как этот холодный могильный сумрак. Все мыкались в эти последние полчаса до подачи света и хандрили. Помню, я раз не удержалась и сказала старой надзирательнице:

– Если я когда-нибудь повешусь, так в ваши сумерки!

– Что вы! Что вы! – искренне испугалась она. – Я бы рада, да нельзя, режим экономии. Я и так на пять минут раньше свет даю. Лишь бы «вторая» не расплакалась, а то возни будет больше, чем экономии.

В тюрьме мы теряли наши имена и назывались по номерам камер. «Вторую» мы никогда не видали, потому что она была лишена прогулки, но хорошо знали по голосу – она не выносила сумерек и часто плакала.

Плакала она тихо, без слов, изредка всхлипывая. Если ее оставляли в покое, она постепенно замолкала. Но тюремная дисциплина требовала немедленного водворения порядка, ее начинали усмирять, и тут разражался скандал. Начиналось с тревожного беганья надзирательницы по железным лестницам, хлопанья форточки в ее двери, уговоров грозным шепотом, в ответ на которые горькие рыдания вырывались из приоткрытой форточки. Потом гремел сапогами по лестницам корпусной, басил угрозы:

– В карцер посажу.

Она рыдала, как ребенок, который, расплакавшись, не может успокоиться. После мертвой тюремной тишины, абсолютно лишенной звуков, кроме шагов надзора и лязганья ключей, плач той несчастной, запертой в одиночку, волновал всех, как будто она оплакивала нашу общую судьбу. Начальство не терпело этого. Корпусной вскоре возвращался с двумя здоровенными стражами.

– В карцер!

Плач ее переходил в вопли, лязгал замок, с зловещим шумом открывалась дверь, и все заполнялось раздирающими криками и взвизгиваниями:

– Оставьте! Пустите! Крысы! Боюсь, боюсь! Проклятые, мучители, оставьте!

Ее тащили силой, волокли по полу, она отбивалась и кричала изо всех сил, со всем отчаянием, которое только может выразить человек, захлебываясь от слез и ужаса перед карцером, где были крысы. Стон стоял на все пять этажей, пока ее выволакивали из отделения, потом возвращалась еще более жуткая тишина. Когда и как приходила она назад, никто никогда не слыхал; устрашенная, она крепилась иногда неделю, дней десять, а иногда разражалась плачем почти каждый день. Ее усмиряли тем же методом.

Раз вечером, когда меня вели с дневного допроса, я стала свидетельницей потрясающей сцены: в узком нижнем коридоре, куда выходил карцер, эту женщину, измученную борьбой и воплями, вталкивали в страшную дверь. За широченной спиной одного из тюремщиков билась ее голова с растрепавшейся белокурой косой. Бледная, обессиленная, она хрипела и все-таки защищалась, извиваясь в их ручищах.

– Крыса! – взвизгнула она в паническом ужасе, и в этот момент ее втолкнули и захлопнули дверь.

Крысы в тюрьме были огромные. Одно время их пытались травить, и они выползали подыхать во двор, оставляя свои отвратительные рыжие трупы с голыми хвостами у стен, посредине двора, на решетках окон подвального этажа. Может быть, это очень по-женски и глупо, но дохлая крыса портила всю прогулку. Что же должно было быть в карцере, где нельзя было встать из-за низкого потолка, где стража могла тушить свет и оставлять в могильной темноте, наедине с крысами!

Другая «преступница плача» была, вероятно, уже полусумасшедшей. Она часто начинала пением, которое также запрещалось. Голос у нее был прекрасный, правильно, по-оперному поставленный, но пение своеобразное: веселые арии она пела на печальные похоронные мотивы; грустные, как ария Лизы из «Пиковой дамы», – как шансонетку. Делала она это артистически, но это сейчас же вызывало переполох и репрессивные меры, на которые она отвечала проклятиями и истерическими рыданиями. Иногда она начинала с плача, но совершенно особенного: она ворковала, как иногда очень грустно воркуют голуби, потом усиливала звук и продолжала нараспев, очень музыкально и приятно.

Усмирение происходило так же: увещевания надзирательницы, угрозы корпусного, но, видимо, она была признана ненормальной – ее не сажали в карцер, а надевали смирительную рубашку и привязывали к койке. Утомленная и побежденная, она отчаянно отбивалась, но смолкала.

Надзор ненавидел ее и держал в нижнем этаже, в одной из самых сырых и темных камер. Прогулки ей не давали и только раз летом вывели во двор. Это была молодая, высокая женщина, с странным, бледным лицом; она выступала, как по бальному залу, драпировалась в изодранный платок, непринужденно обращалась к «прогульщику», а вернувшись, громко запела. Больше ее не выпускали.

Зачем ГПУ нужна была эта сумасшедшая женщина, трудно сказать. Они не стесняются получать нужные им показания любым способом, но ясно было, что если в ней оставались еще проблески рассудка, чекисты ее окончательно губили.

Третьим номером по плачу была моя соседка, уголовная. Но это, действительно, был совсем особый номер. Чаще всего это случалось, когда у нее не хватало папирос. Тоскуя по табаку, она сначала бродила по камере, била мух, ковыряла штукатурку, потом цинично объявляла:

– Сейчас концерт задам и папирос получу! После этого она садилась на койку, начинала качаться из стороны в сторону и жалобно причитать:

– Мамочка моя бедная! Что со мной делают! Мамочка, мамочка! Зачем ты меня родила? Несчастная я, злосчастная, дочка твоя родимая!

Расстроенная собственными словами, она входила в роль и начинала плакать:

– Умру я, умру! Не увижу тебя! – вставляла она слова жалостной песни.

Уговоры надзирательницы помочь не могли, потому что только корпусной мог достать папиросы в буфете ГПУ. Когда он появлялся, сурово спрашивая: «Что такое? Что вам нужно, гражданка?», – она затихала, делала грустные, просящие глаза, что при ее молоденькой и смазливенькой рожице выходило неплохо, и лепетала: «Папиросочку!».

Удивленный таким легким разрешением нависшего звукового скандала, встревожившего уже все отделение, он усмехался, вынимал щегольской портсигар с монограммами и снабжал ее папиросами.

– Разве у вас нет передачи? – участливо спрашивал он.

– Не хватает мне, – жаловалась она. – Здесь так скучно. Пошлите купить мне еще, миленький!

Она тут же выпрашивала у меня рубль и получала от корпусного обещание, что при смене дежурных ей купят папирос – милость, совершенно неслыханная, которой только она умела добиваться.

Так пошлость вклинилась в наше трагичное существование, в слезы и горе женщин, сходящих с ума, словно смеясь и издеваясь над ними. Право жизни принадлежало не им.

XXI. Голуби

Одна в тюрьме была радость – голуби. Весной их было много. С мягким шумом перелетали они через тюремные корпуса, спускались на грязный талый снег, где каждый из нас на прогулке старался оставить им крошки хлеба или кашу. Воркуя, ходили они по карнизам и стучали лапками по железным подоконникам тюремных окон.

В день Пасхи кому-то удалось положить в углу двора яйцо, расписанное по-тюремному, – химическим карандашом и цветными нитками, извлеченными, вероятно, из платья. Крашеного яйца не пропустили бы в передаче. Около яйца, расколотого пополам, теснились голуби, расклевывали его и разбрасывали кругом цветные скорлупки с буквами «X. В.» – «Христос Воскресе». Так христосуются на Руси с умершими, оставляя яйца на могилах, чтобы их клевали птицы.

Как странно: прошло почти две тысячи лет, а человечество живет все тем же – Пилатами, Иудами, позорищем и избиением. Советскому социалистическому государству нужна кровь, смерть и муки, как римским «империалистам».

На второй день Пасхи был страшный ливень и бешеный весенний ветер. В квартирах тюремной охраны, размещенных над корпусом с общими камерами, хлопали окна, вылетали и крутились по воздуху листки бумаги. Наутро на черном вымытом асфальте двора лежал голубой цветок, сделанный из деревянной стружки, – советское изобретение, так как бумаги и тряпки нам слишком дороги. Обтрепанный, обломанный, лежал он увядшим комочком, застывшим в углу, куда загнал его ветер. Он казался красивым, но унести его никто не смел, потому что запрещалось поднимать даже голубиные перышки.

Столь же волнующим, как вид этого цветка, был запах из окна полуподвального этажа, мимо которого вели с прогулки. За окном лежали свежераспиленные ольховые дрова – от них шел резкий запах леса. Один глоток настоящего, душистого воздуха – и сейчас же грубый окрик: «Не останавливаться!» И опять кислая вонь тюрьмы, одиночка и кованая решетка на окне.

Это были редкие проблески иной жизни, жизни не в заточении, вестниками которой были голуби. Они прилетали часто, клевали насыпанные на подоконнике хлебные крошки, заглядывали в камеру, смешно вытягивали шейки, скосив головки на пол, словно удивляясь тому, что видели.

Кормить голубей строго запрещалось: за это преследовали надзирательницы изнутри и «прогульщики» извне, так как со двора было видно, на чьи окна садятся голуби. Но отказаться от вольных гостей было так трудно.

Чтобы не попадаться на этих нелегальных свиданиях, назначала им тайные, тихие часы. Когда в тюрьме полагалось спать, и тушились огни, я крадучись вставала с койки и, открыв форточку, сыпала на подоконник крошки. На рассвете, когда все дремали от ночной бессонницы – и надзирательницы, и часовой во дворе, зная, что даже самые беспокойные, нервные заключенные сморились от ночной тоски, голуби весело слетались на окно. Они жадно клевали, толкались своими толстыми бочками, дрались, сталкивая друг друга прочь с узкого подоконника, гулькали то приветливо, то ворчливо, требовательно заглядывая в форточку, когда было мало пищи.

Сквозь сон, томясь, что скоро придет обязательное тюремное пробуждение, начнется еще один бессмысленный день, я слушала их воркование. Под эти звуки, ловя струйку легкого утреннего воздуха, еще не зараженного кухонным чадом, можно было думать о воле. Лето, солнце над морем, далекое-далекое небо. Мой мальчоночек плывет, ныряет в мелких волнах, как белый щеночек, а над ним, как нарисованные, летают острокрылые чайки. Он звонко визжит, смеется, плюется, когда солоноватая вода попадает ему в рот. Смеется ли он сейчас один?

Где-то есть воля и еще много вольных людей, а не заключенных. Они торопятся, хлопочут, сердятся, как эти голуби, которые никогда смирно не могут поесть: лезут друг другу на головы, шумят, хлопают крыльями так, что, кажется, всех перебудят. А куда торопятся граждане СССР? В тюрьму! Какому жуткому множеству еще придется здесь побывать? Чья жизнь не будет прервана тюрьмой, когда и море, и лес, и дети – все останется за стенами, а перед глазами будет одно утешение – окно с решеткой и голуби за ней?

Друзья, милые мои, пора вам разлетаться! Вам дела нет, что часовой зевает, тянется и просыпается, что надзирательница шаркает по коридорам, а мне беда будет. Пугать не хочется, жаль расставаться с их болтовней, потому что днем я их не кормила, хотя они прилетали и ругались громко и сердито.

Но скоро и этих милых, невинных гостей увезло ГПУ.

Приказано было всех переловить и перебить. Во дворе поставили ловушку, и смирные ручные птицы попались почти все в течение нескольких дней.

Две голубки и голубок еще летали на окно, но я их больше не кормила, несмотря на все их жалобы и воркотню. Хотелось, чтобы они отвыкли, улетели и спаслись. Нет! Вскоре голубок лежал распластанный в углу двора, весь перепачканный кровью, его подруги исчезли тоже. Страшно было видеть кровь на черном асфальте, за стенами темницы, где столько лилось человеческой крови. Двор опустел, омертвел, только заключенные безнадежно шаркали по истертому асфальту.

XXII. Последний допрос

Пришло лето: июнь, июль. Все изнывали от жары и духоты. Толстые каменные стены отдавали сырость, накопленную за десятки лет. В камерах было парко, как в скверном погребе. Ничего не делая, не двигаясь, мы худели и бледнели хуже, чем зимой, а надзирательницы приходили загорелые, веселые от солнца.

Кончался пятый месяц моей отсидки и десятый, как арестовали мужа. Четыре с половиной месяца прошло, как мне предъявили обвинение и перестали вызывать на допросы. Я ничего не знала и не могла понять, когда же конец «делу».

– Теперь ждите, – говорили старые надзирательницы. У них были свои приметы и, привыкнув к терпеливой заключенной, они невольно начали жалеть меня. – У нас всегда так: если через два месяца не выпустят, ждите пяти, а что на допрос не зовут – это хорошо.

Из женских одиночек почти все получили пять – десять лет лагерей. Они оставались до утверждения приговора московским ГПУ, которое судило их заочно, и с тяжким равнодушием дотягивали последние дни тюрьмы, за которой ждала ссылка в мороз и голод. Одна пережила смертный приговор, замененный десятью годами Соловков. И для меня тянулись дни бессмысленно и тупо.

Вдруг вызов. К допросу.

Конец! Какой конец?

Как можно передать, что значит идти навстречу приговору? Откуда-то ползет, охватывает безумный, дикий протест. Как? Идти самой, чтобы услышать нелепый приговор себе, мужу, ребенку? Молча прочесть и подписать определение тупых профессионалов ГПУ?

Все было, как в кошмарном сне: кабинет следователя, за окном все та же ветка, но с пыльными, сохнущими листьями. Все тот же следователь, развинченный, противный.

– Садитесь.

Внимательный осмотр.

– Прекрасно выглядите.

– Вы тоже.

– Да, знаете, в командировке был и в отпуску. Вас задержал немножко. Соскучились?

– Не весело!

Кривая усмешка.

– Так-с! Так-с! – постукивая папиросой о крышку портсигара. – А муженька-то вашего отправили. Да-с! Вредители нам не нужны. Не нужны! – кричит он по своей привычке.

Вот он, конец. Сослали.

– Куда? – спрашиваю я с трудом.

– Не знаю. На Север, что ли, в лагеря. Пусть поболтается там год – другой, поучится работать, не вредить. Полезно, полезно.

– Когда сослали? – говорю как будто спокойно, а самой тяжко до отчаянья.

– Не знаю, не знаю. Почем я знаю? Не я вел дело, – говорит он небрежно, по-хулигански, со скверным любопытством следя за мной. – Ну, а с вами что же будем делать? Куда вас? Мы думали – Соловки. Вы как?

Он смотрит. Я молчу.

– Да-с, да-с! Думали – Соловки, хорошее местечко: море, лес. Он еще болтает что-то, наблюдая за мной. Я не слышу и не могу себя заставить слушать, так я поражена, что муж уже сослан. Куда – не говорит. Свиданья не дали. Проститься не дали.

– Думали – Соловки, да пожалели вас. Мальчишка ведь у вас. Мы за ним следили; ничего мальчишка, но беспризорных нам не надо. Придется поработать вам пока.

– Где?

– Как где? Где вы служили? Вы нам теперь не интересны. Вы думаете, что? Там обвинение какое-то вам предъявили? Ерунда! Это мы так пишем, пока нужно. Можете забыть про это. Я повторяю: вы нам теперь не интересны и не нужны. Правда, я был очень недоволен и серьезно хотел упечь вас в Соловки. Что за манера у вас, безобразие, часами слова не выжмешь! Это не разговор. Но раз уж так решили – идите. Но не советую к нам возвращаться, не советую. Второй раз мы поговорим иначе. Я не знаю, вы не понимаете, что ли, что мы вас отпускаем? Сейчас подписываю приказ. Ну, канцелярия там, ордера. Сегодня к вечеру или завтра днем, как там успеют, и домой. Немножко подзадержал я вас, да ничего – и погулять, и отдохнуть успеете. Но помните, второй раз не попадаться! Мы можем поговорить иначе, без деликатностей.

Я сидела, не понимая, что ему еще надо. Благодарности что ли он ждет от меня за то, что выслал мужа, держал меня в тюрьме, изуродовал жизнь мальчишке?

– Идите, ждите.

Наконец-то. Я вышла совсем разбитая из его кабинета. Вечером за мною не пришли. Я не жалела. Казалось, в одиночке скорее справлюсь со своим горем: так страшно было возвращаться в опустошенный дом, куда мужу уже больше не вернуться.

Ночь провела без сна – все те же безнадежные мысли. Тюрьма отличается тем, что останавливает течение событий как бы на одном месте, и жутко потом возвращаться в исковерканную, опостылевшую жизнь.

Начался день. Прогулка. На меня взглянули с удивлением, так я извелась за ночь. Впереди все казалось ужасным.

– Что случилось? – шепчут, обгоняя, из соседней камеры.

– Мужа выслали, – говорю вдогонку. – Куда, когда – не знаю.

– Меня выпускают, – добавляю на втором круге. Они радуются. Это счастье, узнать, что кто-нибудь идет на волю. А мне что в этой советской воле? Только сын. День идет. Такого длинного еще не было.

XXIII. Домой

На улицах было жарко, пыльно и душно. Окна кооперативов стояли совершенно пустые. На тележках продавали какую-то вялую зелень. Все шли усталые, скучные. В трамвае ссорились и переругивались.

А все-таки, если бы установить всеобщую повинность и пересажать всех обывателей в ГПУ, они бы поняли, что нельзя так спокойно ходить по Шпалерке, считая, что это их не касается, пока их самих туда не засадили. Они поняли бы цену жизни и воли, чтобы вовремя ее защитить, а не таскали по улицам свою серую скуку, свою жалкую жизнь, опустошенную нуждой и страхом, пока их не засадят в застенок.

Дома я нашла то, что ожидала: чужие люди, беспорядок, распроданные вещи. Дома, очага не существовало более, но сквозь горечь и боль утрат прорвался и вернул к жизни один крик:

– Мама!..

Крик, полный восторга, изумления, любви, невысказанного горя, всего, что накопилось в его одиноком крохотном сердце.

– Мама, мама, мама! – говорил он тихо, громко, ласково, жалобно, на все голоса, не находя больше слов.

– Почему ты такой худой и бледный? – спросила я, ощупывая его повсюду. Как было замечательно, что я могла его трогать и гладить, моего брошенного мальчика. – Ты болел?

– Нет, только один раз, немножко. У меня была крапивная лихорадка. Но я отнес твою передачу в тот день, чтобы ты не волновалась. Доктор сказал, что можно. У меня не было жара, и когда я вернулся домой, сразу лег в постель.

– И ты всегда сам носил передачи мне и отцу?

– Да, конечно, ведь никого другого не было.

– А как же насчет школы?

– Я пропускал два дня в неделю и нагонял, как мог, дома. Как ты знаешь, мне приходилось ходить в разные тюрьмы – ты была в Шпалерке, а отец был в Крестах. В Крестах гораздо лучше, там две форточки – одна для передач обыкновенным заключенным, их там много и им позволяют много вещей. Другая форточка для заключенных ГПУ, и там очень строгие. Конечно, кричат и ругаются, но не гонят прочь так часто.

– Мама, я так рад, что не нужно больше ходить в тюрьму! – продолжал он, спеша выговориться. – Ты не можешь себе представить, какие это тяжелые мешки и мне надоело стоять в очереди! Мама, я так рад, что ты вернулась!

Он обнимал меня, целовал мне руки, ласкался своим личиком и не знал, как высказать свою радость.

– Где же ты ел? Ты так похудел!

– Я завтракал в школе, а вечером я ел здесь, с соседями. Но у них так мало денег и мало еды.

– А где мой рояль?

– Продали. Мне было очень жалко, что ты теперь не сможешь играть по вечерам. Я очень просил их не продавать его, но они сказали, что нет больше денег, чтобы тебя кормить. Ты знаешь, передача стоит очень дорого, – сказал он очень грустно.

– Ну, конечно, дорогой мой, мне придется так много работать, что все равно не останется времени для музыки, – сказала я, хотя мне было очень горько.

Все время, пока я была в тюрьме, я мечтала, что, может быть, я смогу опять сесть за рояль когда-нибудь. Но ничего не поделаешь. ГПУ могло бы конфисковать все наши вещи, и тогда у нас ничего не осталось бы.

Тут его лицо стало серьезным и грустным.

– Я видел отца!

Я ни слова не могла произнести, у меня не слезы, а крик стоял в горле.

– Когда? – наконец выговорила я.

– В апреле. Его тогда выслали.

– Какой он?

– Очень бледный, как больной.

– Что он сказал?

– Он думал, что бабушка жива. Он не знал, что я один. Сказал, чтобы я ехал с тобой, когда тебя ушлют.

Мы замолчали. Он долго собирался с духом, потом спросил:

– Мы поедем к отцу?

– Поедем. Скоро.

Теперь я знала, что делать в жизни. Из всего мира мне были дороги два существа. Нам надо было быть втроем – во что бы то ни стало.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю