Текст книги "Зимнее солнце"
Автор книги: Владимир Вейдле
Жанр:
Религия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц)
Поездки заграницу
Вержболово, Эйдткунен – все еще волшебно звучат (не для вас) эти заглохшие, выдохшиеся имена. Поездки на Запад из Петербурга с ними всего чаще бывали связаны. Я их услышал впервые, когда мне было пять лет. Тысяча девятисотый год. Варшавский вокзал. Не помню ровно ничего. Но, говорят, восторгам моим не было конца… Меня берут с собой! Мы едем с мамой заграницу!
В те баснословные времена ничего не было обыкновенной таких поездок. Никаких разрешений не требовалось: достаточно было взять в полицейоком участке паспорт, который немедленно выдавался. Не надо было самому за ним и ходить: пооылали, например, дворника. Да и предъявлять этот паопорт нигде не нужно было, кроме Вержболова, при отъезде и при въезде. На других границах его не спрашивали, и в гостиницах незачем было его показывать; можно было ограничиться визитной карточкой; можно было под чужим именем прописаться. Русских повсюду встречали особенно радушно: прочно держалась молва о раздаваемых ими чаевых, а также, полагаю, о том, что чаще других они прибегали к уолугам, иначе и не награждаемым, как чаевыми. Много их было, соотечественников моих, на немецких и австрийокнх «водах» – как в только что кончившемся веке; на Ривьере, в Париже, в Швейцарии; все больше с каждым годом в Италии, где тогдашний «мертвый сезон» (август–сентябрь) стал именоваться «отаджоне русоа». Вскоре потянутся туда и люди весьма скромных средств. Билет откуда‑нибудь из‑под Симбирска, пусть и третьего класса, стоил немало, но жизнь, после размена рублей иа лиры, становилась очень дешева. Двенадцать лет спустя, выглянув в Болонье из окна вагона, я увидел на платформе сельского батюшку в сереиьком летнем подряснике, с чайником в руке, ищущего «кипяточку» на вокзале…
ь Не нашел он кипятку. К поезду побежал. Третий звонок, рвисток. Побегу и я, над годами полечу назад к поезду, чт& йчао отбудет с Варшавокого вокзала. Только рассказать мне нем, и обо всей первой поездке моей в чужие края – нечего, ю лишь сумочку с ремешком через плечо, подаренную мне тогда, оттого что она долго еще у меня хранилась; да рассказ матери о том, как на вокзале Фридрихштрассе в Берлине, покуда ходила она справляться насчет чего‑то, оставив меня за столиком, выпил я целую кружку пива и очень, очень повеселел. Но вовсе, по ее словам, и незачем мне было хмелеть: я и так от радости себя не помнил.
Верю, верю… Путешественником и впрямь родился. Не каким‑нибудь Пржевальским (чей памятник с верблюдом, в Александровском саду, был мне с детских лет знаком и мил), а так, домашним, поездным, – к совсем чужому (неевропейскому), даже и довольно равнодушным. Не было это у меня и каким‑нибудь «беспокойством», порожденным «охотой к перемене мест» (тут уж я, конечно, не о пятилетнем себе говорю); ни с каким нервным нетерпеньем я отъездов не искал; домой возвращаться тоже была мне радость. Скорей, мне кажется, в корне этого лежала смеоь любопытства к чему‑то далекому, что могло стать близким и любимым, с одним из простейших видов жизнерадостности: «я свободен, никто не держит меня насильно в гнезде; могу лететь, лечу куда хочу». И подумать только, что проживи я жизнь в родной стране, держали бы меня там на привязи, и слышал бы я издали полвека свистки уходящих иа Запад поездов. Ну, а поближе, – как сказано Пушкиным в стихах, которых никогда не мог я читать без содроганья, – «не шум глухой дубров» – а крик товарищей моих да брань смотрителей ночных, да визг, да? звон сксв.
Та сумочка, однако, с ремешком через плечо, на суму, упоминаемую там же – «нет лучше поссх и сума» – отнюдь не была похожа. Легонькая была. И не только в младенческих моих мечтах, но и в юношеских, тех, например, что могли баловать меня покуда флорентийский поезд в Болонье стоял и была Венеция впереди, никакой горечи предчувствий не заключалось. А тот первый раз, он ведь только как первый и в счет может войти. Улетучилось все тогдашнее из памяти моей, и последовало за этим отъездом, пребыванием вдали, приездом домой, за несложным путешествием зтим, еще много других; вое детство, все школьные годы оставалось прожить до того главного, куда невольно перепорхнула моя мысль, и с которым, по силе пережитого, подаренного им, ничто сравниться не мсжет во всей моей долгой жизни.
В тот первый раз побывал я, кажется, с матерью, только близ Франкфурта, в Гомбурге vor der HBhe, где она воды пила, куда я и позже ее сопровождал; но в следующем году, зимних три месяца, или больше, провел я с ней в Ницце, и снова столько же через год. Увы, и об зтом моем на Ривьере барском житье лишь самые смутные и отрывочные сохранились у меня воспоминанья. Сорок лет, без малого, спустя узнал я наш H$tel Suisse, прислоненный к скале, о апельсинным садиком на крыше, и пальмы Promenade des Anglais, которые в отличие от него, никогда и не исчезали из моей памяти.
Однажды (зто было в первую зиму, нужно думать) сидел шеотилетний я с мамой иа террасе Jetee, павильона «откинутого» в море и соединенного с берегом узеньким мостиком. Сидел и с увлечением пил шипучий лимоиад, напиток ненавистный мие с давних пор, но некогда любимый. Глоточками я его безмятежно омаковал, как вдруг мама увидела проходящую мимо по набережной мою «фрейлейн», вскочила, побежала к мостику: ей понадобилось что‑то этой скучной особе сообщить. Побежала, исчезла. Я отнесся к этому спокойно, – покуда не был выпит лимонад. Но матери вое не было, и глотнув последний глоток, я самым неприличным образом заголосил и разревелся. Люди у соседних столиков повскакали со своих меот, женщина воплеснув руками, какие‑то рассудительные старички решили, что я – брошеиый ребенок. Позвали полицейского, поволокли меня по мостику целой взбудораженной толпой, и уже на набережной встретили беспечную, но спешившую теперь ко мне, маму.
Помню я и другой, учиненный мною на следующий год скандал – в Нерви под Генуей, куда мы ненадолго съездили из Ниццы. Лучше было бы вспомнить пасхальную заутреню и розговенье, в гавани ВильФранша, на русском броненосце; но бала я не видел, спать меня уложили в чьей‑то каюте, как только пролепетал я в ответ хору «Воистину Воокреое»; Ьичего другого мне память не сохранила. Одни безобразия мои, как назло, соизволила сберечь. Страшный сон мне в ^ерви приснился. Тигр меня терзал и грыз, растерзал и съел. Я проснулся в полутемной комнате весь дрожа и трепеща. Вскочил. На соседней поотели – никого. Брооилоя к двери: как был, босой, в рубашонке; выокочил в коридор, рыдая побежал, почти окатился вниз по широкому ковру лестницы, услышал голоса, пересек со воех ног большую пустую комнату, вбежал в ярко освещенную и полную людей другую, ни на кого не взглянул и, еще громче зарыдав, бросилоя в объятия матери.
Сахарной водицей отпаивали меня сердобольные беоедовавшие с ней дамы. Она унесла меня наверх, ооталаоь со мной. Долго я успокоиться не мог. А с некоторых пор, думается мне, что тигр этот был иаш век, уже начавшийся тогда, но лишь позже показавший нам всем свое редкостное свирепство. Однако свирепство это, в те времена, почти никто даже и на четвертушку не предвидел, и уж воех менее малолетний двухзимний обитатель еще невонючих лазурных берегов. Закончу поэтому главку другим эпизодом, тоже в своем роде знаменательным, – не для века, а так вообще для человечьего и для моего будущего мужского бытия.
На вторую зиму поселилаоь в нашей гоотинице миловидная молоденькая испанка, маленькая, стройная, сложнейшей прической едва справлявшаяся с невероятным обилием волос. Оиа бегло говорила по–французски; мать моя возымела к ней приязнь, и однажды, в нашей комнате, попросила ее распустить волооы. Оиа соглаоилась, рассыпала на комоде несметное число шпилек и гребенок, и вдруг густая черная волна покрыла ее до пят. Я чуть не вскрикнул; обмер – иначе не окажешь, хотя ничего мертвящего в этом не было, а напротив, предвестие, в живом, оамого живого.
Так впервые познал я, семи лет от роду, daa ewig Weibliche -, но быть может не оовсем то, которое zieht una hinan.
Естественный и его собствеиность
Детство мое живет в моей памяти как целое, но почти никаких отдельных фактов, «эпизодов», относящихся к первым моим девяти годам, мне она не сохранила. Да и дальнейшие годы, школьные, лет до пятнадцати, сливаются для меня, хоть и не совсем до такой степени, в одно. Я помню, главным образом, людей, и себя самого в центре образуемого ими маленького мира. В центре, не с их точки зрения, а с моей: «центр» тут и есть зта моя точка зрения. Из той же точки – неподвижной? – да, если хотите, неподвижной – смотрел я и вообще на вое кругом. Кругом чего? Кругом оебя. Как же иначе? Так ведь и каждый… Но в моем случае есть тут вое же маленькая странность. Когда погляжу назад, вижу я себя в центре мира и мир этот чувотвую своим, не из петербургской нашей квартиры, не с Большой Морской на него глядя, а почему‑то всегда на дачу мысленно вернувшись, как будто я оам и все люди памятные Ийе так‑таки безвыездно, летом и зимой, в финляндском зтом Райволе и пребывали. Правда, я их тут чаще видел; иные гащивали у нас в доме, прочие жили по соседству. Все это были взрослые; братьев и сестер у меня не было; я рос одии. Со сверстю ками моими, до школы, сколько‑нибудь прочно не сближался. Но в памяти я себя вижу именно здесь; именно отсюда раооматриваю «все кругом». Навыворот взяв бинокль, в большие отекла гляжу и вижу крошечного себя, по дорожке идущего меж сосеи и оглядывающего свои владения.
Давным–давно (хоть и немножко менее давно), учась в университете и готовясь стать иоториком, занялся я ненадолго историей политических учений, и однажды заглянул в ту знаменитую некогда, но неприглядно состарнвшуюоя книгу, которую Маркс так тяжеловесно высмеял в своей «Немецкой идеологии». Автор ее, преподаватель женской гимназии в Берлине, Каопар Шмидт, назвался (дабы не лишиться меота) на ее титульном лиоте Максом Штириером. Он очитал себя анархистом и ниспровергателем основ; Маркс объявил его теорию мелкобуржуазной. Но не в этом дело. Книга меня не заинтересовала; я ее просмотрел, читать не отал. Размечтался слегка лишь над ее заглавием. «Единственный и его собственность». К оебе слова эти отнес; к детству и отрочеству своему. Сам я это: единственный отца моего сынок. Выспался, выпил кофе, и пошел «вокруг парка пройтись», как говорилось у нас, – вдоль речки, потом вдоль ограды, по дорожке, окаймлявшей вою мнимую, без поместья обошедшуюся, усадьбу. (Ведь и хаживал я так чуть ли не каждый день). Иду, четыре десятины свои обозреваю: единственный – свою собственность. Как царь Алкиной в Одиссее. Стольких же, ровно, десятин был сад при его дворце.
Только нет. Все это видимость одна. Изнутри было не так. Ведь и у Штирнера «единственный», это всякий человек; и весь мир, а не одно то, что купил он, или в наследство получил, его «собственность». С больших букв придумав писать (дешевая выдумка!) местоимения «я» и «мой», он вое же делает это независимо от того, говорит ли о «Ноем» миллионе, гроше, – или уме, знании, чувстве. Он, правда, запутывается при переходе ст духовных благ к другим, – отсюда «мелкобуржуазность» и получилаоь. Но ведь по этому шаблону рассуждая, пожалуй, и «сверхчеловек» Ницше чем‑то «крупнобуржуазным» окажется. Зародыш этой мысли у Штирнера есть, но он ее не додумал, как и не ему удалось перекувырнуть Гегеля или вывернуть его наизнан ку (но ведь и неизвестно заслуживает ли такая удача или такое до–конца–доведенье похвалы). Единствен – каждый; только в единственности своей он и человек. Общественных животных много. Человек тем и отличается от них, что, не переотав быть че ловеком, не может раствориться в обществе. Раствориться, тс есть единственность свою утратить; не простую единичность, а единственность. Что же до собственности, в обычном, «вещном» смыоле слова, то она тут не при чем. Однако, немалые преимущества из обладания ею – особенно недвижимой – обладатель вое же извлекает; но пожалуй лишь тогда, когда он ее получил, а не приобрел. Собственность, не приобретенная, оудьбой подаренная, тем хороша, что позволяет о собственности не думать. В детстве, в юности, я решительно никогда о ней не думал, да и позже в грош ее не ставил. И когда прахом пошло отцовское добро, испытал я, конечно, неудобства, но нисколько это меия не ранило. Воли б, однако, в детстве, не был я дачным царем Алкиноем, многое, вероятно, сложилось бы по–другому внутри меня.
Так что я о собственности не думал (тем более, что моей она ведь по–настоящему и не была). А вот о единственности взял, да и подумал – однажды, лет семи или восьми, хотя, конечно, и не с помощью этого, вовсе и неизвестного мие тогда (в отвлеченном значении овоем) слова. Было это, опять‑таки, все там же «на даче». Даже совершенно точно я помню, где именно находилоя, когда мысль эта мне пришла. У кухонного крыльца, между ледником и домом. Тут поблизооти тополевая аллея начиналась, опускавшаяся к реке; в противоположном направлении калитка входная была видна; поближе направо был тот домик, «особняк»; оадовник траву подотригал на овальной лужайке между домом и оградой. Что же это была за мыоль? Очень простая и очень странная мыоль, которая многих «озаряет» на той же, примерно, ступени их внутреннего роста. Состоит она в ооозиании своего «я». Кто зто говорит «я»? Я говорю. Все, что ощущаю, думаю, зиаю, все это думаю я, ощущаю и зиаю я. Так было и еоть, так будет, пока не умру; д умру, и вое, что случится со мной до смерти, д испытаю. Раз эта мыоль пришла, она уже далёко не уйдет; возвращатьоя будет много раз; и каждый раз в каком‑то оообом недоумении оставлять того, кто ее мыслит. Чего в ней больше – страха, или ни на что другое непохожего отрогого удовлетворения? Не зиаю. Но еоли бы она меня глубоко не взволновала, не запомнилась бы мне эта минута, во второй половине летнего дия, близ пороошего травою ледника, у широких выступов деревянного крыльца, где разносчики ииой раз раскладывали свои товары, и возле которого, о ребятишками дворника, играл я изредка в лапту.
Фихте оправлял не день рождения своего сына, но день, когда тот впервые сказал «я». На поверхности, это неразумно: «я хочу киоеля» или «я маму люблю» ни о каком самооозиаиии не говорит. Но по замыслу это глубже, чем даже вся философия, которую Фихте сюда вложил; не говоря уже о «единственном» с его собственностью, о «сверхчеловеке», или о пожаловании заглавной буквы местоимениям первого лица. Осознание своего «я» еоть и признание чужого, основа сочувствия ему, возможности порицания его, ни и – что куда важней – невозможности его отрицания. Тот миг, между ледником и кухней, для меня беооледиым не прошел. Не то чтоб я хоть иа грош уяснил тогда то, чего иа четвертак и теперь уясиить оебе не в силах. Но, быть может, и впрямь та мысль воспитание мое начала. Раио проснулись во мне две оилы: отказ от растворения себя в чужом, общем, в чем бы то ни было вообще; и любопытство, да и приязнь, ко всему личному в других личностях.
О двух таких личностях и поведу ближайший мой раосказ.
Доктор Левицкий
Из людей, памятных мне о детства, не считая родителей, всего дороже мне были – и остались – француженка, которая меня воспитала, и врач, который меия лечил. Француженка была нн на каких других гувернанток не похожа, – исключением была из правила. Характерным для тогдашней России было только правило, то есть наличие большого числа иноземных наставников и наставниц. Русские же врачи обладали и в большинстве своем чертами, свойственными в высокой степени тому, о ком будет речь, – хорошими, прекрасными чертами, не утраченными ими, я в том уверен, и по сей день. Но этот наш доктор, как и гувернантка, был все‑таки очень «сам по оебе», был – готовым выражением пользуясь – «чудак, каких мало»; зато и человеком был, каких мало. Тень его молю помочь мне раосказать о нем так, чтобы не вовое это было недостойно милой его памяти.
О близких нам взрослых, исчезнувших из нашей жизии к тому времени, как оами мы стали взрослыми, что мы знаем? Мы не знаем, в сущнооти, ничего. Ничего никогда и не знали; знали их, а не о них. Мы их чувствовали, чувством этим знали, какие они (сплошь и рядом куда лучше, чем споообны зто знать взрослые о взрослых) и еще, может быть, слушали кое–чт раосказанное о них, – как я, от родителей моих слышал рассказ о докторе Левицком; расоказ о чем‑то, что было, когда меня еще не было.
Доктор Левицкий был морским врачом, но не плавал без передышки на военных кораблях (как я был готов в свое время вообразить), а онимал квартиру в нашем доме, на четвертом зтаже, и там принимал пациентов, к которым, однако, мой отец и оеотра его, на втором этаже жившая, не принадлежали. Дочь тети Мили, Женичка, очень любимая моим отцом, тринадцати лет от роду заболела не корью и не ветряной оопой, а водянкой, – случай редкий, и поставивший врачей в тупик. Девочке становилось все хуже. Был созван консилиум. Выдающийся хирург предложил операцию, но и выразил сомнение в ее уопехе. Положение больной признано было безнадежным. Через чао после ухода врачей, позвонили у двери. Это был доктор с верхнего этажа. Он попросил позволения оомотреть больную, не предрешая вопроса о том, будет ли он ее лечить или нет; заключения консилиума были ему известны. Осмотрев девочку, он никаких особых надежд матери ее не подал, но оказал, что попытается вылечить ее без операции, если ему разрешат переоелиться на время в нижнюю квартиру и не отходить даже и по ночам от ее поотели, предупредив, что ни при каком исходе леченья, он за него гонорара не возьмет. Тетка моя посоветовалась с моим отцом, и предложение доктора Левицкого было принято. Он бросил свою практику, переселился вниз, вылечил Женичку, применив к ней ветеринарное оредотво, которым лечат водянку у лошадей, – после чего заявил, что выздоравливающей необходим длительный отдых на французской Ривьере, куда и отправился сам с ее матерью и с нею, ежедневно их навещал в течение месяца, и наотрез отказался не только от гонорара, но и от всякого возмещения расходов по пребыванию там и путешествию.
Богачом он не был; жил практикой или жалованьем; был не богатым, а чудаком – «каких мало»; но мой отец, хоть и не интереоовалоя чудаками, хоть и не очень мягкого был нрава, с тех пор как была исцелена Женичка, готов был ее исцелителю любое чудачество простить, да и просто любил его, как и вое у нао в доме, как и все, кого мы знали.
В памяти моей, Александру Павловичу лет пятьдесят. Седина его красит, короткая раздвоенная бородка очень ему к лицу; белый китель, летом, со значком Академии, сидит на нем превосходно. Манерами и ооанкой похож он немного на полковника Вершинина в «Трех сеотрах», когда эту роль играет Станиславский. Только улыбка его едва ли не еще светлее и добрей. Быть может, однако, не так уж безоблачно у него на душе, как ему хочется, чтобы другим казалооь. Курит он непрерывно, одной папироокой зажигая другую, почти не пользуясь спичками. Курит и ночью; отрадает издавиа бесоонницей. Когда приезжает к нам на дачу, всегда ту же комнату ему отводят, рядом о моей, и я олышу, как он ночью кряхтит и чиркает спичкой. А то и дверь скрипнет; зто значит, что он отправился на чердак, где будет долго шагать взад и вперед, во всю его немалую длину, о папиросой в зубах, – что беопокоило моего отца, который, услышав над собой его шаги, поднимался иногда с постели и шел к нему, чтобы уговорить его спуститься вниз; дача была деревянная, на чердаке лежали доски, от искры могли загореться щепки, опилки… Александр Павлович покорялся; вероятие не без раздражения.
Он был обидчив, упрям, резок в суждениях, вспыльчив. Однажды явился неожиданно туда же, на дачу, в одиннадцать часов вечера. Мать была в овоей комнате, я уже спал, отец один был внизу, собираясь, в свою очередь, подняться к себе наверх. Доктор был в прекрасном наотроении. «Давайте, Василий Леонтьич, разопьем бутылку мадеры.» Отец оходил в погреб, принес бутылку, откупорил ее, поставил на стол, взял рюмку из буфета, – но лишь одну: компанию составить отказался. «Ваша комната, вы знаете, всегда для вас готова». И пошел наверх. Через полчаоа вернулся поглядеть, что делается в столовой. Несколько рюмок мадеры было выпито, но Александра Павловича и след простыл. Утром, однако, он снова был у нао, совсем добрый, веселый, в замазанном углем кителе. Просил прощенья; называл свою обиду вздорной. Так обиделоя накануне, что решил немедленно вернуться в Петербург. «Больше к ним ни ногой». Отмахал четыре версты пешком до станции. Поезда не было. Переночевал в стоявшем на запасном пути товарном вагоне. Там и замазался. «Голубушка, Ольга Александровна, дайте мне горячего кофейку».
В другой раз… Грустно об этом вспоминать. Студентом я уже был. Опоздал в Петербурге к завтраку. Алекоандр Павлович был у нао; я застал его в ожесточенном споре с отцом. Чашка кофе была опрокинута, салфетка брошена на стол. «Жиды» услышал я крик, «жиды погубят Роооию!» Он чуть не опрокинул и меня, бросившись в прихожую. Собиралоя, должно быть, дверь хлопнуть, уходя. Очевидно, мой отец, как и прежде не раз, евреев защищал. Не помню, чем это кончилось; кажется, он успокоился; вернулся к столу. – Позже я думал: всякого другого я счел бы последним пошляком за один зтот возглас, одно это гадкое словцо; вычеркнул бы его из числа людей, чтолибо значущих для меня, даже не поинтересовавшись узнать, какие в этом слове высказались «взгляды». В спорах такого рода я участия не принимал; уверен был, впрочем, что и еврея он лечил бы; если бедного, то и даром. Но как мог такой человек…
Не знаю и сейчас, как мог; но судить его и оейчас не в силах. Вижу его улыбку, все его милое лицо, когда он, бывало, выслушивал меия маленького. Он, Бог зиает почему, горячо меня любил. Сентиментален не был; не сюсюкал надо мной никогда; но любовь его, когда он был с нами, я всегда чувствовал – просто так, без умозаключений, как чувствуешь горяч ли чай, который ты пьешь. Когда я, девяти лет, очень тяжело заболел, он потребовал, чтобы позвали знаменитого врача, и сказал ему «Я больше не врач, я сиделка; прикажите, что мне делать». И когда я четверо суток лежал без сознания, это он, днем и ночью, мешок со льдом менял у меня на животе. «Взгляды» осуждаю, и речи; но его осудить не могу; и руку – даже и скомкавшую салфетку, бросившую ее тогда на стол, теперь, через шестьдесят лет, целую с ответной любовью.