Текст книги "Зимнее солнце"
Автор книги: Владимир Вейдле
Жанр:
Религия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц)
Наставники
Наставникам, хранившим юность нашу, Всем честию, и мертвым и живым, К устам подъяв признательную чашу, Не помня зла, за благо воздадим.
Этот призыв двадцатишестилетнего поэта, из Михайловского обращенный к однокашникам его, многие готовы будут принять, и к своим бывшим товарищам обратить, даже если ходили они всего лишь в школу, и такую, что с царскосельским Лицеем имела очень мало общего. Готов и я. Только, «и живым» поздно мне говорить, а насчет незлопамятства надлежит сказать, что никакого зла ни один преподаватель Реформатского училища мне не причинил (по крайней мере осознанного мною), так что я охотно их всех «помяну добром» (как принято говорить); с той, однако, правдивости ради, оговоркой, что лишь немногие из них памятны мие чем‑то положительно благим, полученным от них; хотя другого, от других полученного, я, быть может, попросту не помню. Спросив себя, кто были наставники мои, я ведь и вообще не подумаю, в первую очередь, о школе. Подумаю о дошкольной Французской воспитательнице моей, а затем с многом внешкольном или последжольном…
Да и воспитывать пламень в нао, «реалистах», будущих коммерсантах или инженерах, никто, собственно, и не пытался. Но, директора Брока уже помянув, я все‑таки память храню и о трех других учителях, которых можно и должно воспитателями, наставниками назвать, – первых двух в обычном, о моралью связанном значении этих слов, третьего в другом, более редком, чисто интеллектуальном.
Первый был тот самый Herr 6yde, который на свое попечение меня принял, как только я в школу поступил; меня, больного, навещал, и ради которого (в значительной мере) я и воспротивился переводу меня в гимиазичеокое отделение, где бы я вышел из‑под его опеки. Был ои иашим «классным наставником» все семь лет, так что опека его была коллективна, и эту коллективную опеку я разве что за ее неиавязчивость и мягкость ценил; но и расположение его ко мие личио чувотвовал, и нравился мне он сам, да и кажетоя большинству из нас внушал симпатию. Французокую фамилию свою он вероятно зря через ипсилон писал: она родственна фамилии Андрэ Жида. Он был родом из гугенотов, бежавших в протестантские земли после отмены Нантского эдикта, но ничего французского в нем уже не оставалось, а вполне обрусеть сн тоже не успел; училоя, думается мне, в Германии. Был добропорядочным и добросердечным немцем, старомодным немножко, и которому эта старомодность очень была к лицу. Преподавал нам географию, по им самим составленному учебнику, а также немецкий язык и, в старших двух классах, немецкую литературу.
Преподавал хорошо. Весь последний год посвятил одному Гёте и – мне, во всяком случае – помог Гёте узнать и полюбить. А в качестве воспитателя, никогда от справедливости не отступал и «любимчиков» у него не было. Этим, должно быть и внушил он мне, еще в первом классе, никогда с тех пор не поколебленное к себе доверие. Я подрался с одноклассником моим, рыжим задирой Гётцом, рассердился и, хотя тот был силь нее меня, крепко его поколотил, после чего он пошел жаловать ся классному наставнику. Тот приговорил нас обоих к часовому сидению в школе после уроков, сказав при этом Гётцу – «Ябедничать тоже нехорошо». Времена были давние. Памятников доносчикам и вообще никто не ставил. И, кажется, сам Гётц, отсидев под надзором штрафной час в пустом классе со мною вместе, справедливости этого приговора – вслух, по крайней мере – не оспаривал.
Фамилия второго учителя, с любовью вспоминаемого мною, тоже была необычная (болгарская? турецкая?). Его звали Павел Иванович Беюл. Русской грамоте ои нас учил, в младших классах, и географии России. Не помню как учил, возможно, что не Бог знает как. Скуки, однако, не наводил, в серые шинели полуобщественности, полуказенщины русских писателей не облекал, как это делал заместивший его в старших классах, орденами награжденный и ценимый в учебном округе, преподаватель Белошапкин, подменявший Оотровского «темным царством» и Обломова «обломовщиной», почти так же, как это делается в нашей стране и теперь, и ничему превышающему то, чему учили тогдашние учебники, нас не научивший. Относился он к нам с нескрываемым холодком, обаяние приберегая (как говорили) для жеиских учебных заведений, хоть и навсегда осталось мне неясным, откуда этот коренастый, немолодой, ежиком подотриженный и курносый человек обаяние мог извлечь, кроме как из цветного платочка в боковом кармаие и цветочного одеколона, которым неприятно пахло от него. Тогда как Павел Иванович, черномазый, щупленький, небрежно одетый и не всегда хорошо выбритый южании, тем‑то своих малолетних еще учеников и покорял, что сердечной теплоты в ием таились неисчерпаемые запасы, и казалось нам всем, даже, когда он нас бранил и дурные отметки нам ставил, что любит ои нас, как своих родных детей. Как он к овоим отнссилоя, да и были ли у него свои, не знаю; но пестовал ои иао, когда целой ватагой по Волге и иа Кавказ возил (о чем будет еще рассказано) с неуотанною лаской.
И все я помню, через шестьдесят пять лет, как он окликнул меня снизу, через этаж иа школьной лестнице «Володя!», чтобы сообщить мне приятную для меня веоть. Прозвища мои были ему неизвестны; никто, кроме него, этим простым уменьшительным именем меня не звал. Было это перед самым окончанием училища. Он уже три года, как нам не преподавал, но учаотвовал в комиссии, оценивавшей наш экзаменационные «оочинения» по русской литературе. «Володя», оказал ои мне, на лестнице меня догнав, и обращаясь ко мне на ты, чего другие учителя уже не делали, «мне следовало бы молчать, узнаешь завтра, но ты получил пятерку, твое оочинение – лучшее», и ои крепко меня обиял. Радость его была подлинна; была чище и выше, чем моя.
Третий учитель, математик Пшелясковокий, совсем не похож был ни на второго, ни иа первого. Он появился у нас лишь в седьмом клаосе, где все математические предметы переключены были на русский язык, для облегчения подготовки к экзаменам (конкурсным) в соответственные высшие школы. Благообразием не отличался, пальцы у него были темио–ржавые от табака, любил отпуокать колкие, не совсем и пристойные порою шуточки; зато основы аналитической геометрии и дифференциального исчисления так остро и живо излагал, и сообразительность нашу на испытание ставил так искусно, что я словно очнулся, проспав до тех пор шесть лет, и стал проявлять полностью отсутствовавшие у меня, как я думал, математичеокие способности. Каким‑то чудом этот бесцеремонный и «быстрый разумом» поляк вселил их в меня, пусть и иа короткий срок; да он мне и впрямь казался – такого пошиба людей я еще не встречал – единственным в своем роде чудодеем. В нашем классе произвел он наотоящий катаклизм. Многолетний первый ученик был им высмеян и объявлен тупицей. «Помнить или забыть – говорил он – зка важность; я вас учу мозгами шевелить». И действительно, учил -г тех, кто были способны этому учиться. Других не желал и спрашивать, ставил им сплошные тройки, чтобы не лишить их права держать выпускные экзамены. Мне же, после окончания школы, оказал высокую честь. Кто‑то сказал ему, что я поступаю на филологичеокий. «Туда ему и дорога» буркнул он злобио. А потом прибавил другим тоном: «Я думал, иа математичеокий пойдет».
Товарищи
«Товарищ» – я люблю это слово. Не испорчено оио для меня безостановочно–механическим повторением его в некоторых странах. Но я и прежде его любил только в единственном числе; во множественном оно мне безразлично, и тем безразличнее, чем множественней зта множественность. Вое ученики Реформатского училища были, конечно, мои товарищи, но солидарность мою с товарищами по классу я сознавал, все‑таки (особенно в первые школьные годы) значительно острей: недаром отказался променять моих товарищей на новых. Но чем дальше, тем и это «класоовое оознание» вое больше во мне ослабевало. Слишком много нас было, человек 25. Маленькая группа в пять–шесть человек скорей бы меня горячей солидарности научила, но таких «ячеек» вовое у иас и не было. Да и не был я от природы ни вожаком, ни покорным исполнителем воли другого вожака. Кружковщина, всяческая, и позже была мне чужда, а в школе и бороться мне с ней не приходилооь, – тем более, что пропагандой каких‑нибудь идеологий – революционных или чернооотенных, например – никто у нас, даже и в старших классах, наоколько мие было известно, не занимался.
Так что у меня, среди товарищей, были отдельные товарищи, товарищи в единственном, каждый раз, числе; которые между собой вовое особенно и не дружили, а со мной были связаны приятельством или дружбой другого, каждый раз, оттенка. Четверо их было: двое более близких, постоянных товарищей моих и друзей, и двое, с которых начну, более отдаленных, или краткосрочных.
Первым, по времени, был Рома Брунс; не Романом его звали: его редкое германское имя было Ромо. Мальчик это был благовоспитанный и миловидный, застенчивый, розовощекий, не без девического чего‑то в тонких чертах продолговатого лица. Учился неважно, я ему помогал. Драться не умел, я его защищал от драчунов, бранивших его, как в таких случаях полагается, «девченкой». На переменах мы чаще всего прохаживалиоь вместе, причем я имел обыкновение слегка сжимать правой рукой его затылок, – а то и посильней: рукой этой его душить. Сопротивлялся он редко; был кроток, слушался меня охотно; к очастыо, однако, главным образом для меня, дружба наша через два–три года стала сама собой охлаждаться, и я в эту роль покровителя, да еще и душителя, полноотью не вошел. А затем и отстал Рома от нас, на второй год был оставлен, в пятом, кажется, классе. Последнее мое воспоминание с ним связанное – день рождения его шестнадцатилетней, показавшейся мне совершенной красавицей, сестры, которой братец, шутя, поднес, розовой лентой его повязав, флакон касторового масла. Этот дьявольокий медикамент она считала отборным лакомством. Жили они на Невском, близ Александровского сада. Но я, помнится, у них и был только этот один раз.
Другой одноклассник мой, Игорь Миклашевский, лишь за последние два школьных года стал моим приятелем. Мы сидели о ним на одной парте и отстукивали друг у друга на спине лейтмотивы вагнеровских опер, отнюдь их при зтом не напевая: во–первых потому, что игра эта происходила во время уроков, а во–вторых, потому, что и состояла она в угадывании лейтмотивов по одному их ритму и темпу, к которому мы примешивали, правда, (хоть и не всегда) еще и разность расстояния между клавишами, при игре на рояле, которой мы оба обучалиоь, – он намного успешней, чем я. Мечта его была – поступить в Консерваторию, стать дирижером. Ои и дирижировал, в полном уединении, дома, стоя за пультом и переворачивая одну за другой страницы партитур. Читать их он уже умел; был у него и абсолютный слух. Если не погиб на войне, или пооле войны, наверное стал музыкантом.
Но теперь, ш покуда я его из виду не потерял, был адептом не столько музыки, сколько вагнеровской музыки. Однажды, в то лето, когда его родители снимали дачу там же, где у иас была своя, он причалил к нашему берегу речки, отоя в рыбачьем челне и гребя одним веслом. Изящно прыгнул на ступеньку пристани и поднес сидевшей тут же на скамейке моложавой даме (потерявшей голос певице Мариинского театра) сорванный на другом берегу ландыш. Она воскликнула: «Прямо Лоэнгрин!»
Из двух лучших товарищей моих, раньше был мной обретен и раиьие, еще до войны, исчез с моего горизонта, поляк Еже Корчак, называемый Жоржем, краснощекий крепыш с открытым лицом и смелым взглядом карих глаз. У него был брат, Манюсь, на год младше, а потому и не в нашем классе, который вызывал у меня жалость: отчасти оттого, что дразнили его «Манькой», но более оттого, что говорил он «дод» вместо «год» и «тот» вместо «кот», так что по–немецки заменял голову горшком,«топф» вместо «копф», над чем товарищи его – вот где слово «товарищ», при множественном числе, обнаруживает свой яд – глумились усердно и неустанно.
Манюся, избавившегося впоследствии от своего недостатка речи, я впрочем, знал лишь потому, что бывал иногда у его брата. Они были сироты, их воспитывали две тетки, старые девы, служившие где‑то на грошевом жалованье. Жили в тесной плохонькой квартирке, где, однако, грязи никакой не было: Жорж сам помогал квартиру убирать, сам стирал белье, свое и брата, с четвертого класса зарабатывал деньги, давая уроки несмышленым малышам. Вел себя, вообще, героически: вставал засветло, тщательно готовил уроки, вникал во все классные объяснения учителей, не терял времени ни на какие пустяки, был всегда опрятен, костюмчик берег – формы у нас в школе не было – выростая из него, продолжал его носить и проявлял большое воздержание в пище, даже когда гостил у нас, дабы не приучаться к многоядению, – чем огорчал мою мать, но вызывал уважение отца – не чуждого угрюмству, да и ворчливого порой – но который добродетели этого рода понимал всего лучше и сочувствовал им всего глубже, хотя смолоду нужды вовсе сам и не иопытал.
Жорж был католик и горячий польский патриот. Когда мы спали в одной комнате зимой на даче, я видел как он неизменно перед сном становилоя иа молитву. Защитников польской свободы, Костюшку и других, свято почитал. Со мной, однако, на такие темы разговора не заводил; любил меня искренне, дружил со мной теснее чем с польскими друзьями, доверие мне оказывал, искал моего совета, поверял мне даже – по старинному выражаясь – «тайны своего сердца», тогда как я своих никогда никому не открывал. – Когда мы стали подрастать, начались для Жоржа большие испытания.
Он был влюбчив, и все кралечки его были русские; а убеждения, которых так твердо он держался, позволяли ему с русокими дружить, но жениться на русской запрещали. «А если без женитьбы?» – «Что ты говоришь! Ей пятнадцать лет!»
Помню его рассказ о том, как он, провожая эту старшую сестру Лолиты и поднимаясь с ней на лифте на пятый этаж, иопытывал адские муки от желания ее поцеловать. Но так, «не солоно хлебавши», и спустился один вниз, хотя воздушное это существо ему, по–видимому, благоволило. Наконец, найдена была полечка, красотка каких мало! Чтобы мне ее показать, Жорж – мы были уже взрослыми – пригласил меня на спиритический сеаис к людям мие вовсе незнакомым. Спиритизмом я не интересовался. Он уговорил меня прийти, усадил рядом со своей почти–невестой, за круглый стол, и, когда потушили свет, она нежно приложила свою щеку к моей и ножкой пожала мою ногу. Соблазн был велик. Если я ему не уступил, то лишь потому, что Жорж был не кто‑нибудь, а Жорж. До сих пор жалею, что не уступил. Жалею – и не жалею.
Школьные годы инженера Куренкова
Инженеру–технологу Александру Александровичу Куренкову в 1924–ом году было тридцать дет. Женжвижсь незадолго до того, он служил в каксм‑то петербургском учреждении по своей специальности. Не помню, был лп в июле того года иа Финляндском вокзале среди провожавишх меня, когда я уезжал; ио, во всяком случае, я прощался с ним перед моим отъездом, и он знал, как и все провожавшие, что я не вернусь. Мы не переписывались с иим; я о нем не имел с тех пор никаких известий. Не исключена возможность, что он жив. В конце концов, был он линь на год старие меня и, в отношении поводов к истреблению со стороны гооударотвенной власти, окорей благополучен. Происхождения был скромного, доотатка тоже, в гражданокой войне учаотжя не принимал, никаких четко очерченных политических убеждений не имел, обладая зато полезными для строительства или попросту для государства знаниями и сноровкой. Мог, разумеется, и скоичатьоя шли, поскользнувшись на каком‑нибудь повороте, быть выведенным в раоход. Но если ты жив, Шура, послушай: вопомнж, ты ведь не просто учился со мной в одном клаоое, ты был главный мой школьный товарищ, и я был главным твоим товарищем. Помнииь, какой ты был толстый мальчик, толстяк? Толще тебя в классе никого не было. А потом исчезло в короткий срок нееотествеииое это ожиренье, и стал ты юнцом хоть куда. Но я о мальчике буду вопоминать.
Учился Шура со мной в одном классе с оамого начала, но сблизились мы с ним лишь на третий или четвертый год. С тех пор ои постоянно гоотнл у нас иа даче, летом, да и на Рождество или на масленичной неделе. Мать мол очень его полюбила; даже толщина его и медвежьи повадки, забавляя ее, вместе с тем и иравились ей. Отец мой обращался с ним, почему‑то, оурово; иначе как «Куренков» не называл. Но охотно видел его у нао, и дружбу нашу одобрял. Учился Шура хорошо, лучше чем я, более последовательно и уоердио; почти бесоменио был вторым учеником, но бесомеиному первому не завидовал, обогнать его не пытался, был другого склада; ничего от заправского пятерочника и педанта в нем не было.
При воей своей менковатостн мальчик был ои шустрый и веоелый, вспыльчивый, но и отходчивый, обладавший врожденным чувством справедливости и меры. Иных преподавателей, особенно французского я английского языка, безжалостно в нашем классе «разыгрывали», изводили. Мы с Шурой отчасти на том я сошляоь, что крайности коллективной этой травля нас отталкивали. Он понимал, что ни добродушный старик Барбеза ни проглотивший аршии мястер Стьюбингтси ничем такого издевательства не заолужжли; я очеиь был доволен, когда британского страдальца, лишенного возможности чему‑либо нас научить, заменила мопсообразная, приземистая и необыкновенно зло умевшая улыбаться оооба – единственная женщина в преподавательоком составе иколы, которая всю зту волчью стаю, при первом появления, обратила в молчаливое отадо робко взиравших на нее ягнят. Я же и вообще, с тех пор как себя помню, крайнее отвращение питал ко воякому «Семеро против одного», всегда одному сочувствовал, каким бы негодяем он ни был, и раотворяться в маосе, хотя бы только мысленно, ни малейшей способности не проявлял. У нас еще порой наваливались толпой иа какого‑нибудь – как бы его назвать – «врага народа* что ли – чтобы придавить его дружным напором к корждориой стеие. «Масло выжжмать» вое еще это называлось, как в «Очерках буроы» Помяловского. Я этих очерков дальне первой главы и читать в те годы не захотел. А когда наталкивался на оамо «выжимаиье», изо воех онл начинал тузить в спину одного из повернутых ею ко мне палачей, покуда не обращал гнев его на себя, или не вызывал крайнего его изумленья. – Как мне было объяонить ему, что он лииь попалоя мне под кулаки, и что колотил я – а хотел бы и гораздо больне чем поколотить – масоу, толпу и уже, безотчетно, все то обеочеловеченное «многоногое оно», что с тех пор такую власть приобрело иад людьми н, что никогда не перестанет мне внушать омерзение и ужао.
Шура в таких делах участия не принимал, и вообще отадности был чужд. Подростком, по примеру других, тайным курением в уборных не занимался. Похабных басенок и острот не повторял. Солиотом вообще себя вел, жору же подтягивал, да ж в запевалы же метил. Тажнх мальчиков, себя самого и всех друзей моих к ним причисляя, было, я думаю, в нашем классе шесть илж оемь. Но жилось нам от этого, надо заметить, вовсе не труднее чем другим. Не только школьное начальство не стремилось всех школьников сделать похожими одии на другого, но и те товарищи наши, что вели себя не так, как мы, не настолько были о плочены в компактную массу, чтобы мы ощущали с их стороны непрестанное давление на нас. Бурсацкие нравы уже легендарными казались даже тем из нас, которые сумели бы, в былые времена, вжиться в них илж с ними ужиться.
Шура, например, был даже популярен среди них; ои не прочь был объяснить, научить, подоказать; а задирать его, при всем его добродушии, не решались. Он хотя и толотяком был, но роолым, и раооердившись мог справиться с тремя драчунами зараз. Он был настоящий «хороший ученик», по совеоти, а не напоказ. Школа наша точно и создана была для таких, как ои. И мне нравилось в нем, как теперь подумаю, уравновешенность, спокойствие, незыблемая его нормальнооть. Его отец служил старшим приказчиком, а мать кассиршей во французском книжном магазине Иейе на Невском, бжжз Мойки, против Строгановского дворца, в двух шагах от учшлнща, еще ближе к которому они жилж, во дворе одного из выходящих на Мойку домов. Бывал я там редко, чаще Шура у нас, с тех пор как мы переехали на Малую Конюшенную, где порой и уроки готовили вместе. Но его отец, добродуииейшшй Алекоандр Ильич, однажды, вняв моим мольбам, отпер для меня ключом, не покидавшим его кармана, дверь заповедной комнатки, которой ведал ои одни, и где овисали с потолка и стояли на столах, на стульях, друг на друге беочнслеиные птичьи клетки, чьи пленницы–певуньи встречали его разноголосым щебетом. Другой его отраотью было осериое пенье. Галерочным олушателем лучших певцов был ои смолоду; любжл воохвалять голос Стравинского–отца («более бархатный, чем у Шаляпина») или Медеи Фигнер («вот вы бы ее поолуиали лет тридцать назад, – и какая красавица была!»).
Мать Шуры словоохотливостью не отличалаоь и казалась мне иссушенной заботою о своем единственном сыне, который и сам ее обожал и никаких особых забот ей не доставлял. Нам, однако, то еоть матери моей – она егс охотно летом и на целый месяц или два вверяла – и та мжлого увальня, юношей становившегося, учила манерам. Целовать дамам ручку, например: он прикладывался косом и чмокал с опозданьем; илж садиться налево от дамы в экипаж: он попал однажды направо. Мы ехали длинной вереницей на пнкжжк. и дама эта, на много лет его старше, как на зло была хороша собой да еще ж очень ему нравилась. Заметив онибку, когда уже тронулись в путь, он стал перелезать через ее колени, а ее самое подталкивать на прежнее свое место. Дама так хохотала, что чуть нз тележки же выпала.
Что скакете, инженер Нуреиков? Разве не так вое зто было?