355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Вейдле » Зимнее солнце » Текст книги (страница 1)
Зимнее солнце
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 19:42

Текст книги "Зимнее солнце"


Автор книги: Владимир Вейдле


Жанр:

   

Религия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 15 страниц)

Зимнее солнце

Часть первая

Лети, кораблик мой, лети.

Жизнь моя, если о времени подумать и о судьбе моей страны, была до неприличия благополучна. Не воевал. В лагерях и тюрьмах не сидел. Бывало, что и подголадывал, вполне тягостным или мертвым делом, сплошь для одного пропитания, не занимался. Идеологией (той самой отражением ее навыворот) не был заражен, и от порабощения ею тоже ускользнул. Против совести ни говорить, писать, ни поступать не приходилось. Смерти совсем близких людей вблизи не видел; о своей с особой мукою не думаю. Не был и любовью обойден. Имел друзей. Повидал почти все, что мечтал увидеть. Сколько книг прочел, и каких хороших книг! Многое помню или могу вспомнить неожидаемо отрадное. Счастливчиком был, хоть и в голову не приходило «гнаться за счастьем», да и само это словцо никогда я всерьез не принимал. Таким, как я, говорят везет. Каким это «таким»? Об этом я подожду рассказывать.

Но зачем и вообще о себе начинать рассказ? Вероятно, незачем. Я и себе не кажусь очень уж необыкновенным, и жизнь свою не считаю ни образцовой для кого бы то ни было, ни достойной больного удивления. Просто так, размышляю это себе: занятно. Давно собирался. Все откладывал. Слишком долго? Может быть. Начну, все равно. Потешусь; началом особенно. Декабрь на дворе… Огонь разведу в камине (воображаемом, конечно), погрею руки. Не так уж я, впрочем, и озяб. Да и солнце, в наших краях, застенчиво и ненадолго, но порой и в самые темные дни выглянет. Почти не греет, и то правда; но мысль о силе дает.

Вот у меня строчка в не напечатанных стихах полувековой давности:

Лучи на полу, и тени; это зимнее солнце за окном… уж не думал, что пригодится, что вспомню ее теперь по–новому. Пусть первая часть жизнеописания моего так и называется. Длинной она будет? Не знаю. Последуют за ней же части? Бог весть. Да и жизнеописание ли это, в полном смысле слова? Вспоминать имею намерение о выбором. Это не исповедь. Об иных «интимностях», ради эвфемизма так называвшихся, или таких, о которых и впрямь лишь 'на духу» говорить надлежит, я и вообще распространяться неспособен. Но это же не мемуары. И не совсем автобиография, уже потому, что будет очень неполна. Ведь я – счастливчик; вот и буду же больше рассказывать о том, о кем или с чем посчастливилось мне встретиться. И кривить душой, ради сторонних каких‑нибудь выгод, не стану: как неинтересно было бы тогда писать! Но кривдой было бы и уверять, что «пишу для себя». Ведь и тот, кто это сказал, не думал этого всерьез. А «печатаю для денег»? Этому никто и не поверит. На широкий сбыт, даже если условия печатания в русском зарубежье были бы другие, я бы надеяться не стал. Думаю просто, – так как не собираюсь писать иначе, чем с удовольствием, – что удовольствием этим быть может кое–кого и заражу; позже, если не теперь. Да и диковиной все равно покажусь, как бы обыкновенен ни был, соотечественникам моим, в конце века, перемены видевшего, которых на три хватило бы с лихвой. Так что бумажный кораблик мой спускаю на воду, как другие спускал в те времена, с которых начинается мой рассказ. Плыви! А если потонет, что же, ведь и гибели его я своими глазами не увижу.

В конце недавнего лета, зашел я в Тюильрийский сад, о которым жил по соседству и где часто бывал в первый год моего парижского житья. Вспомнил сперва Пруста, когда подошел к бассейну, возле Площади Согласия, где он в детстве кораблики пускал. Как раз и теперь, с помощью папаши, мальчуган спустил на незыблемую гладь пруда что то большое и твердое вроде чуть ли не пакбота. Нет, не о таком я думал корабле; в прустовские, и еще в мои времена, было иначе. Я сел на белый железный стул. Сидел долго. И вдруг всплыла во мне строчка из «Тяжелой лиры» Лети, кораблик мой, лети – вот, вот: «Кренясь и не ища спасенья»… Пусть я останется стих этот на первой странице моей книги, – на первой странице книги, которую, наконец, пишу.

Большая Морская, дом № 4

Дом этот, у самой арки Главного Штаба, принадлежал моему отцу пополам с его сестрой. Наша квартира была в первом этаже; там я прожил первые одиннадцать лет моей жизни. Тетя Миля жила над нами; повыше, не знаю кто; а на четвертом – доктор Левицкнй. Дом был средних размеров; другой стороной, попроще, выходил на Мойку, но и главный фасад его был скромен, без затей. Внизу, под нашей квартирой, было торговое помещение, но я не могу припомнить какой коммерцией оно было занято; вероятно очень скучной: не на что было с улицы поглядеть. Знаю зато, что некогда был там магазин кожаных изделий, вроде Кнопа или Бэхли, неподалеку на Невском, сохранившихся до моих времен, и что принадлежал он моему деду, умершему задолго до моего появления на свет.

Дед мой был выходец из швабского городка, где и нынче людей с той же фамилией, как нерезаных телят; я даже памятник мельком там видел одному из них – не то чиновнику, не то военному – в чем‑то похожем на мундир, но невразумительном для меня. Городок это не простой, не бесславный; старинный и очень живописный городок. Тюбинген его имя. Там сорок лет безобидным полу идиотом прожил один из величайших поэтов своего и всякого времени, Фридрих Гельдерлин. Там же он и учился, вместе с Гегелем, однокашником своим, в знаменитой протестантской высшей школе (Stift), позже ставшей университетом. Только деда моего, в этом городке, не писать книги научили, а всего лишь их переплетать, и когда годы странствий наступили для него, занесен он был в чужую снежную страну, откуда домой и не возвратился. Там и отец мой родился, не в простом, опять таки, году, а в сорок восьмом, – памятном, впрочем, у нас, главным образом, жестокою холерой, от которой тогда же и умерла чуть ли не половина братьев его и сестер. Всего детворы этой было двенадцать человек, но кроме отца и той сестры, с которой совместно унаследовал он дом, только еще один брат дожил до зрелых лет, хоть и не пережил родителей.

Незадолго до моего отъезда из России, нашел я у букиниста творения Шатобриана в прижизненном четырехтомном издании, переплетенном в шагреневую кожу, и купил эти тома, потому что на нижнем ребре всех четырех корешков крошечными золотыми буквами выгравирована была моя фамилия. Значило это, что дед мой переплетчиком был незаурядным; оттого, должно быть, и превратил со временем свою мастерскую в солидный, на покупателей с достатком рассчитанный магазин. Там и отец мой когда‑то ему помогал, но ко времени, когда началась моя жизнь, магазина больше не было. Зато был еще и другой «собственный дом», на Литейном, единолично отцу принадлежавший, да и состоял «потомственный почетный гражданин» Василий Леонтьевич Вейдле (а не Вильгельм Людвигович, как в былые времена), членом правления Волжско–Камского (если не ошибаюсь) байка, и ревизионной комиссии (Бакинского, кажется) нефтяного общества. Не делал он, собственно, ничего; купоны отстригал, на бирже поигрывал, руками своими если что и мастерил, то так, по домашней надобности, а верней по дружбе с гвоздями и молотком, со стамеской, клеем и отверткой: капиталист этот (не Бог весть какого капитала) ремесленником остался на всю жизнь. По рукам это и было всего видней. Руку его, шершавую немножко, широковатую, крепкую, я больше всего и любил; хорошо мне было, когда гулял он со мной, маленьким, и мою в своей держал. Люблю и сейчас, хоть и нет его давно, хоть и больше мне лет теперь, чем было ему, когда он умер.

Гуляли мы с ним чаще всего по нашей же улице. Большой называлась Морская, покуда Малую улицей Гоголя не окрестили. Хороша была! Должно быть и нынче хороша; только ведь и машин тогда еще не знали, разве что собирались узнавать. Дрожки бензином не пахнут; славно по торцам конские копыта цокают. Своего выезда у нас не было, но ведь роскошеством любуются и со стороны не слишком завистливые души. Экипажи, кареты, сани с медвежьим пологом, под синей оплеткой пара вороных – на все это я глядел, как на деревья глядят в лесу: не в свой же их садик пересаживать. А во дворцах, зачем в них жить? Вот и царь, слышно, в Зимнем не живет. Но с Дворцовой Набережной, сколько себя помню, я всегда дворцами любовался. И вот – из окна гляжу – подстегнет толстый кучер коня, проскользнут сани под Аркой и вылетят на необъятный, полукругом позади замыкающийся простор, еще необъятный кажущийся зимой, когда заиндевеют булыжники и торвр, или повалит снег, и едва видимый сквозь хлопья золоторотец у Столба спрячется спешно в полосатую свою будку.

Но прогулки я помню больше и в другом направлении. Мы к Невскому шли по нашей стороне Морской, левой, если от Арки идти. Первый дом, номер шеоть – гостиница «Франция» с рестораном «Малый Ярославец» (никогда не был ни там, ни тут), а чуть подальше французская булочная, где круаосаны и шоссоны совсем такие же были, какими я угощаюсь полвека в Париже, но где продавались также «французокие булки», французам двадцатого столетия неизвестные, но выпекаемые еще, по старой памяти должно быть, как и некогда у нас, в нынешней Испании. Потом был ювелир Болин, высокой, без сомнения, марки, потому что ивейцар его в расшитом золотыми галунами суртуке, был на голову выше такого же в подъезде гостиницы «Франция». На углу, табачная лавка забавляла меня колечками на гаванских сигарах: и тут же дежурили посыльные в краоных фуражках, не менее, на мой взгляд, забавные. А если не тут, то напротив, у дома мебельной фирмы Тонет, – и поныне, как я рад был в Вене узнать, фабрикующий венские овон стулья.

Перейдя Невский, мы в закусочную Смурова не заходили и на бельэтаж огромного розового дома лишь изредка иодннмалиоь, чтобы купить черно–бурого глицеринового #<ыла в Английском магазине. На Невском, напротив, «Цветы йэ Ниццы» сияли зимой сквозь замерзшее стекло. – Но всего §тлей был четвертый угол, от сигар нанокосок. Дациаро там помещался, художеотв поставщик и всего нужного художе от ву. Высоко над ним, Юлий Генрих Циммерман одним Ьже именем своим радовал музыкантов, а посередине возле юсон второго зтажа, над улицей, на чугунном укрепе, монументально–карманные часы, по воле Павла Буре, безошибочно отвечали на вопрос, меня в ту пору едва ли очень занимавший.

Который чао? Зачем мне было спрашивать об этом? Другие знали за меня часы и дни, и месяцы, и годы. Незаметно длились они, как ускользают теперь, тоже, но по–иному незаметно.

Идем – когда это? – мимо кремовых тяжелых гардин ресторана Кюба, мимо лучших оундуков и саквояжей (так мне было оказано) Петербурга. Фыо, фью, как время летит! Но ведь и всего полтора десятка лет прошло… Когда в шестнадцатом году подумывать стали об эвакуации Эрмитажа, хранитель отдела драгоценностей, барон Фелькерзам, именно здесь и заказал великолепные кожаные чемоданы – сколько дюжин не знаю. Не в ящики же сокровища укладывать! Так в Мюллеровых шедеврах свиной кожи их в Москву через год и увезли. – Но ведь мы о миллерами воевали? – Мало ли что, с чужими, не с этими…

Назад! Назад! Век еще в колыбели, и малыш с отцом далее пошли. Вижу их отсюда: вывески читают (по ним, раооказывали мне, я и выучился читать). Руоских имен было тут не много, но ведь русскими буквами нарертаны были и нерусские. Впрочем, не всегда. Когда я научился звуками наделять и наши и чужие, подошли мы однажды к особо нарядному дому, где на гранитной облицовке начертано было золотыми некрупными литерами нечто сразу же вслух и прочтенное мною: «Фаберге». Отец улыбнулся и сказал: «Нет, читай Фаберже; это французская фамилия». А напротив – позже я узнал – хоть и чех он был, важный этот портной Калина (по–нашему Калина), а величать его по–французски полагалось КалинА.

Дальше реформатскую кирку миновав, широко изогнувшись, с Мойкой встречалась и вдаль уходила Морская. С прогулки по ней, кажется, и в самом деле, грамотность моя – русская, да впрндачу и басурманская – началась.

Домашняя среда

Женился мой отец поздно: сорока пяти лет. На двадцать один год был старше своей невесты, провинциальной девушки из Либавы, дочери морского врача, под конец жизни получившего должность смотрителя маяка на маленьком острове Балтийского моря, что не лишено было выгоды для прокормления семьи. Детей у него было даже не дюжина, как у другого моего деда, а целых семнадцать человек, из коих и выжило не трое, а оемеро. На островке этом я в детстве побывал. Гребной баркас, куда мы пересели с парохода, мать и меня туда доставил. Море было недружелюбно; укачало нас мертвецки; но жизнь на маяке была сказочной, – такой пустынной и вольготной, что как‑то я даже не всегда бываю убежден, что видел ее не во сне. Прожили мы там недели две, так что этого моего дедушку я чуть–чуть помню; а веко ре после того и еще раз я его увидал – в гробу.

Хоронить его привезли в Петербург, где вдова его у одного из своих сыновей потом и жида. Когда взяли меня подмышки и приподняли, чтобы я приложился к холодному его лбу, меня поразил его вблизи увиденный нос. Чрезмерно пористым показался, и я с преступным равнодушием, когда на пол меня поставили, спросил, отчего это дедушкин нос стал чем‑то вроде большого наперстка. С бабушкой через несколько лет прошался я там же, и мог бы вспомнить при этом еще неизвестный мне тогда стих Державина «Где стол был яств, там гроб стоит». Хлебооольна была, при малом достатке, до крайности. Каждый раз, как меня к ней приводили, всевозможной снеди столько наставлено было в разных сосудах на столе, что я испытывал в первый миг замешательство и падение аппетита; а теперь бабушка лежала в гробу на том же столе, – в широком гробу, не худенькая была; и не одна лежала: кошка, ею любимая, у ног ее свернулаоь клубком. Насилу прогнали перед самым выносом.

Девичья фамилия моей матери была Георг; никто ее о ударением на первом слоге не произносил. Семья была православная, обрусела давно; тогда как отец мой был лютеранин. По российскому закону мне полагалось быть православным, и я в православии был крещен. Владимиром меня нарекли в честь старшего брата матери, военного врача, особо уважавшегося ею. Вероятно он и был крестным моим отцом; другого не помню; умер он, когда я пребывал еще в младенчестве. Крестной же матерью моей была племянница отца, дочь тети Мили, подросток в те времена, Женичка Бюлер, по мужу впоследствии Бёккель; милая Женичка, баловала меня вроде старшей сестры (я ведь был единственный сынок). День рождения ее приходился на сочельник. По–рождественски его праздновали, и подарки под елкой для меня всегда лежали преизрядные. Подымешься на этаж выше – тут они тебя и ждут. Позже, ее муж большим затейником оказался по этой части, только дарил мне чаще всего какие‑то замысловатые машины, или пушки, броненосцы, я же и оловянных солдатиков не жаловал, а машин совсем терпеть не мог. Так все это, в коробках, на какие‑то дальние полки и запихивал.

– Вейдле, Бюлер, Бёккель или, хоть не Георг, да Гебрг… к тому же и в немецкое училище, когда срок пришел, учиться тебя отдали… Немчура ты, милый друг. Сознавайся. К этому небось разговор и вел, когда о прогулках своих с отцом рассказывал и чужеземные имена на вывесках перечислял?

Не все они были немецкими, но нерусская примесь и в самом деле характерна была для тогдашней России, в отличие от нынешней; для Петербурга особенно, хоть не отсутствовала и в Москве. А собственную мою немецкость отрицать, поскольку она во мне есть, я ни малейшей потребности не чувствую: многое немецкое люблю или высоко ценю. Должен, однако, сказать, что родители мои – при мне, по крайней мере, и со мной – никогда по–немецки не говорили. Отец говорил по–русски как русский; мать немецкий язык знала, но он не был для нее родным; я же, по–видимому, очень рано его перенял от тех двух бесцветных остзейских «бонн», из которых я и вторую едва помню. Так буднично, машинально перенял, в отличие от французского, чуть позже, что осталось у меня незыблемое чувство, будто французский был моим первым чужеземным языком.

Своим, однако, был русский, который мне воех «клейких листочков» и разудалых троек дороже. Родным и остался – навсегда. От матери его получил; и от няньки может быть; недолго она у нас прожила, и помню я ее лишь потому, это и позже приезжала из деревни нас навещать; теми волосая, темноглазая, нестарая еще женщина, так грустно почему‑то смотревшая на меня темными этими глазами. А отчасти, быть может, и от словоохотливой повивальной ба ки Елизаветы Егоровны, постоянно у иао бывавшей, появлявшейся неизвестно откуда (всего вероятней попросту из кухнш) и любившей мне рассказывать, как она опелеиутого меня перебраоывала с руки на руку, припевая:

Тритатушжи, тритату То на зту, то на ту. Сплетница была страшная, но не меня сплетнями занимала, а песенки у нее и другие были, вроде

«Дождик, дождик, перестань, Мы поедем на Иордань, Богу помолиться, Христу поклониться». Только я их все перезабыл.

Мне вообще не песенки запоминались, и не сказки, а интонации, словечки, обороты устной речи. Забавляли оии меня. Нравилось мне, что о чем‑то можно оказать и так,: этак; а если этак, то сказано будет не оовоем то же. Пожилая горничная Саша приходила растапливать печку в моей комнате, когда я лежал еще в постели, становилась на колени, долго возилась с поленьями, ^чииой, обрывками газет, и рассказывала мне что‑то, пожалуй и сказочки порой. Хорошо говорила! Мне хотелось, чтобы не разгоралос: пламя как можно дольше…

И еще было одно, в раннем детстве, памятное мне женокое оущество – русское, покуда француженка, немного погодя, всех их не затмила: Ольга Ивановна, домашняя портниха, подолгу живавшая у нас на даче, а в городе появлявшаяся лишь изредка. Вовсе она и не очень приятная была – горбунья, почти карлица, говорила тоненьким острым голоском; разговорчивостью, впрочем, не отличалась. Зато снабжала меня разноцветными лоскутками шелка или ситца. Целые коробки (из‑под гильз) были ими набиты у меня. Перебирал я их частенько, наедине: пестротою любовался. А когда пиоать меня учили, она матери помогала, буквы я под ее руководством выводил. Когда до цифр дошло, никак я не мог восьмерку одним росчерком пера начертать: рисовал кружок, над ним другой. Терпенье у Ольги Ивановны было; она со мной сладила. И она же, помнится, мне объяснила, что цифру «три» писать разрешается поразному: можно с круглым верхом, а можно и с таким, как у семерки. Но тут случилось нечто, чего она предвидеть не могла и чего я объяснить ей не сумел бы, да и не пытался: тройка с круглым верхом осталась для меня тройкой, и вое тут, а тройка с верхом как у семерки стала чем‑то другим. Не помню, произнес ли я вслух это слово, но я назвал ее «подьяческим». Одна фигурка – цифра «три»; другая – «подьяческий». Откуда такое олово у меня взялось, не ведаю. Книжным оно, конечно, только и могло быть; в быту никаких подъячих давным давно не существовало. Но ведь и книг я еще не читал. Смутно подозреваю, что семерочная эта верхушка напомнила мне какую‑то фуражку с козырьком. Но какая связь между козырьком и подъячим? Может быть в козырьке есть что‑то подъятое, подъездное; но ведь дьяк, в таком случае, тут вовсе непричем? Не знаю…

Скажут, что и знать тут нечего: ребячья блажь. Блажь, без сомненья, и не особенная какая‑нибудь, а детям вообще свойственная. Но теперь, полвека и еще двадцать, по крайней мере, лет спустя, придется мне сделать два признания. Первое: осталось во мне что‑то от такого рода блажи на всю жизнь. И второе: как хотите; я об этом не жалею.

Дача в Финляндии

Именье и дача – пусть и не наемная, своя – две вещи разные. Именьями, как правило, владели дворяне; дачами – мещане. Положим, не в узком смысле слова, можно оказать и горожане, но ведь было же в самом облике дач, в дачном быту, в поездках на дачу, в дачницах, в «дачных мужьях», в карикатурах на все зто, публиковавшихся в юмористических журналах, нечто и впрямь мещанское. Помещиков сменили дачники; в зтом целая страница истории России. Отчего ж, когд я подумаю о детстве моем и юности, о тогдашнем житье моем на даче, вижу я себя издали каким‑то дачным помещиком или чухонским дворянином?

«Чухоноким»? Не от себя я это говорю. Финляндию и финнов уважаю. Как раз из мещанского обихода тех лет словцо это и почерпнул. Ничего не было банальней для петербурж ца, чем снимать дачу в Финляндии, или ездить в Финляндию к себе на дачу. В ту ближнюю Финляндию – Карелию, Выборгокую губернию – где было много руоских, даже и постоянно там живших, и которую оотрячки наши – только ее – и решались Чухляидией смеху ради называть. Выборг, впрочем был ничуть не русским, а – приятно и опрятно – чужеземным городком, хотя (в купечестве его, по преимуществу) и была заметна некоторая русская прослойка. Но до Выборга от нас то же было расстояние – два часа на тогдашншх поездах – как до Петербурга. В нашем Райволе, помимо дачников, сама деревня была русской. Финским было Верхнее Райвола, по соседству; Кивннепп в пятнадцати верстах; аптекарь наш был финн (шведо–фини); начальник отанции, почтальон; двух Главных лавочников звали Паволайнен, Иккивалки, но третьег – Круглев, и Галкину принадлежал лесопильный завод иа разливе, чья плотииа и образовала этот широкий, как озеро, разлив; а над гладью его, иа самом крутом из его берегов, пятиглавая высилась церковь, с погостом возле нее, где быть может целы и сейчас, под зелеными ветвями, могнлы отца моего и матери, если не сравняли нх о землей и кресты не срубили на дрова.

Не здесь, посреди села, не в двух верстах от железной дороги, а в четырех, Красный мост перейдя, отец мой и купил – в тот год, когда мамка в кокошнике (красавица, судя по сиимку) грудью меня кормила – пять десятин соснового леса и бревенчатый домик между дорогой и рекой. Одну десятину уступил сестре, а прочие вдоль дороги узорчатой железной решеткой оградил; домик двухкомнатный вбок передвинул (подивился я в детстве, когда о таком путешествии узнал), а поореди участка большую двухэтажную дачу выстроил, с башней в четыре этажа и застекленной террасой с трех сторон. Лес дорожкою обвел, и в длину дорожкой разделил; две аллеи, от дома к реке, одну липами, другую тополями обсадил; беседку с мостнком на реке против дома поставил; купальню подальше; баню на полпути между ней и кухонным крыльцом, – против которого ледник, дерном покрытый и бузиной обсаженный, горкой мне на потеху обернулся, куда я вскарабкивался на четвереньках и скатывался прямо к особнячку (так назывался у нас передвинутый домик, к службам повернутый безоконной своей спиной). Подальше был курятник, сарай, огород, а за ними конюшня, оранжерея, дом дворника–финна, вырастившего там пять человек детей, и садовника–эстонца, где их народилось семеро.

Деревянным, конечно, было все это, как и дача, белой масляной краской и стеклом террас нарядно блестевшая под зеленой крышей. Архитектура ее, что и говорить, бесхарактерной была, ни то, ни се, как и деревянная резьба треугольных высоких фронтонов иад большими балконами второго этажа, – южным, повернутым к саду, аллеям, реке, и северным, над газонною площадкой, выходившей к дороге. Назвал бы я позже этот отиль-1896, в наомешку, скандинаво–мавританским. Но орнаментикой и снаружи дом наш не был перегружен, а внутри ее и вовсе не было. Распорядок высоких и просторных комнат был прост, да и меблированы они были без затей, в духе скорее семидесятых, чем девяностых годов, – вполне, как мне и сейчас кажется, приемлемо. Думаю, кое в чем вкус архитектора был поправлен неиспорченным здравым смыслом, свойственным вкусу моего отца. У нас и в саду никаких гномов, стеклянных шаров, фонтанчиков с завитушками не было. Цветники были хороши. Мать моя, кроме садовника, за ними следила. Объяснялась с ним по–эстонски немножко знала с детства этот язык. Розы подстригала сама В жаркие дни клумбы и грядки помогала поливать.

А я? Лежал, быть может, покуда грядки поливали, руки под голову заложив, на лужайке, между соснами, спускавшимися к реке, огородом и тополевой аллеей, слушая легкий, падающий сверху звон колеоных лопастей аэромотора, стоявшего возле бани позади меня. Глядеть на тощее это металлическое сооружение, снабжавшее нао водой, было бы скучно; я его и не видел: на небо глядел, на проплывавшие надо мной белые пухлые облака. Скрип колеса при повороте ветра не был мне мил; но тут, мгновенье спустя, и начиналось как раз и длилось полминуты, а то и дольше, это нездешнее звененье. Или, может быть, просто на другой аллее, под тенистою липой я сидел и книжку читал. А подвечер из окна ванной комнаты или с соседнего балкона смотрел как розовеют сосновые стволы в лесу по ту сторону дороги, как бледнеет небо, и как новыми каждый раз шелками его расцвечивает неокудеющий закат. К осени ближе, ходил грибы собирать, за ограду не выходя, в парке, не черезчур расчищенном, на три четверти остававшимся лесом. И брусника, и черника тут росла, и малина, и лесная земляника; и садовая тоже была своя, как и крыжовник и смородина. Между двух аллей в саду яблони посажены были, цвели и давали плод. В конце августа, однажды, проснулся я рано, вышел в одной рубашке из комнаты своей на балкон и вижу, пудель мой Бобка под яблоней «служит», на задних лапках сидит. Подул ветерок, упало яблоко – он схватил его и съел. А там, гляжу, мало ему, опять принялся «cjqrжить», просить другого.

Так что, надо полагать, в результате всех зтих и многих других, детских, отроческих, юношеских впечатлений я себя «дачником» и не считал. Тем более, что и в школьные годы, не только жили мы здесь все лето, но и приезжал постоянно на Масленицу, Пасху, Рождество. В последний дошкольный год я тут и всю зиму провел, а карельокая солнеч ная зима, от января до марта оообенно, не хуже, по–своему тамошнего лета. Четыре десятины, смешно сказать! В настояием русском именьи никогда и не гостил, из мещанства в дворянство никогда перепрыгнуть и не чаял, а вот, хоть убей, однодворца какого‑то сыиом, в деревне выросшим себя чувствую. И при всей любви к Достоевскому, к Петербургу, как и при всем бытовом неведенья и усадебной прежней жизни, и крестьянской, избяиой, корни Тургенева, Бунина, Толстого чувству моему поиятиы, а из города, только из города (это, впрочем, к Достоевскому лишь отчасти применимо), так‑таки из одних булыжников, торцов и кирпичей – пусть и на Большой Морокой – вырасти – хоть и зиаю, что удивляться тут нечему, оообеино на Западе – кажется мне непонятным и невозможным.

Бедное мое Райвола! Имени твоего по–русски, как и моей фамилии, просклонять и то нельзя; иные тебя поэтому Райволовым звали; нынче же и нет тебя вовсе: Рощиным зовешься. Хапнули тебя. Русокую кличку навязали. А я‑то ведь тобой, финскому имени твоему и моему немецкому вопреки, в русском прошлом оказался укреплен; усадебном, а не городской, дворянском, а не мещанском.

Хоть и нет тех могил… Узнал я недавно, когда настрочил уже эти строчки. Ничего нет больше на холме над разливом; ни кладбища, ии церкви. – Как не будет скоро и меня.

Для того эти строчки и строчу: на память о себе; чтобы горсточка пепла от меня осталась.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю