Текст книги "Зимнее солнце"
Автор книги: Владимир Вейдле
Жанр:
Религия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц)
Весна близ гор
Петь в Монтр№ Hotel Lorius, или во всяком случае стоял на прежнем месте, близ озера, с выходящим на озеро садом, пять лет назад, когда на пути из Венеции в Париж, решил я остановиться в швейцарском этом городке, давно не виденном мною и мне дорогом по еще гораздо более давним, допотопным, предрассветным воспоминаниям. Нет, не предрассветным. Раннего утра, ранней весны. Возвращаясь теперь на север, еще в Симплонском туннеле, под стук колес, и потом в Бриге, хоть и барабанил дождь в вагонное окно, повторял я, воспоминания те пробудив: «Весна, весна! Как воздух чист! Как ясен небосклон!» и первый стих второй строфы «Весна, весна! Как высоко…».
Был ненастный октябрьский день. Темнело. Я поел на вокзале и тут же снял комнату. Потом, непромокашку надев, спустился к озеру, минуя городской сад, где осиротелый оркестр играл под мокрым навесом, повернул направо. Дождь прошел, но не унимался порывистый ветер. Черные волны бушевали. Тускло мерцали фонари. Вот и мой старый Лориюс. &ад его, обнесенный стеной, как будто стал меньше, и дорога отделила его от озера. Я обогнул стену, остановился перед застекленной дверью. То, что было за ней, глядело уютно и тепло. Войти? Нет. Я быстро зашагал по асфальту, отражавшему свет фонарей, к вокзальной своей гостинице. Утром опять лил дождь. Я сел в первый же парижский поезд.
Когда весной 1905 года мать привезла меня сюда, было это, должно быть, перед Пасхой. В переполненном Лориюсе отвели нам по началу, биллиардную. Для матери принесли кровать а мне постелили, подложив тюфяк, на биллиарде. Проснулся я на этом ложе, как нищий в царской постели. Большая комната выходила прямо в сад. Еще до кофе, побежал я туда к озеру. Оно все, во всю ширину, сияло и нежно голубело. На вершинах нысоких гор, напротив, ни малейшее облачко не прикрывало сверкания снегов. Я был вне себя от восторга. Обежал сад, остановился под зеленевшей уже плакучей ивой, на берегу, возле маленькой излучины, где мастерили что‑то досчатое, пристань, может быть, для лодок. Возле сруба стоял, по колено в воде – но резиновые его сапоги шли выше колен – рабочий, с виду итальянец, и ровно ничего не делал: глядел, как только что я, на небо, на снежные горы, на чуть колеблемую полуветерком гладь озерных вод. Он улыбнулся мне слегка. Я побежал к матери, стал ее торопить: «Скорей, скорей, пойдем, как тут хорошо! Какие горы кругом!» Иама оделась быстрее, чем обычно. Мы прошлись по главной улице, где продавали стенные часы с деревянными кукушками, сернами и медведями, замысловатые трубки, зеленые с перышком шляпченки, башмаки, подбитые богатырскими гвоздями, длинные альпенштоки и крючковатые трости с железным наконечником, из коих одна мне тотчас была куплена, – не совсем по росту. После чего мы, не откладывая радостей, тотчас отправились наверх, в Глион, по горной тропинке вдоль ручья, ставшей мне вскоре такой весело знакомой.
К завтраку вернулись в гостиницу, а затем чужие две дамы, сидевшие за столиком неподалеку, подошли к моей матери, увели ее в соседнюю гостиную и стали укоризненно спрашивать, отчего она привезла своего чахоточного сына сюда, а не в знаменитую санаторию повыше, Les Avants, где уже было немало известных им случаев излечения от самых тяжелых форм туберкулеза. Едва ли оне даже поверили, что легкие мои были в порядке и, как и другие пекшиеся о здоровье своих чад родители, благосклоннее начали поглядывать в сторону нашего стола, лишь когда округлившиеся мои щеки отнюдь не болезненно порозовели, и когда мы стали все чаще с матерью пропускать завтраки и опаздывать к обедам, такими далекими сделались восхищенные наши прогулки или экскурсии, для коих мь: не пренебрегали ни поездом, ни пароходом, ни зубчаткой, ни вагончиком канатным, когда поднимались из Глиона в Ко и оттуда в Роше‑де–Нэ, где все окрестные горы видны, вей озеро синеет внизу, и где хочется повторять это легкое местное словцо – нэ, нэ… Снег, горный снег, снега на высокой скале, где нет ничего, кроме них, блаженного воздуха и неба.
Но больше всего любила мама попросту ходить; считала, что ей это и нужно – для похуденья. В юности полной не была, руки у нее были маленькие, очень изящные, а в соответствии им и ступни совсем малого размера, непропорциональные ее нынешнему весу, но ее носившие с прежней легкостью. Шла она быстро, идти могла долго, и вполголоса на ходу беседовала сама с собой. Я тоже не отставал, порой и вперед забегал и о чем‑то фантазировал, эпопеи какие‑то для себя самого слагал, но, в отличие от нее, вполне беззвучно.
Шильонокий замок мы с ней посетили, побывали в Женеве, кажется, и в Лозанне, а уж Веве, Кларан, Террите, это всВ того времени звуки: все дальнейшие долгие годы ничего для меня к их знакомому звучанью не прибавили. Только все‑таки те три, что не рядыиком начертаны, а одно над другим – Глион, Ко, Роше‑де–Нэ, – хоть и нигде я там с тех пор и не побывал, слаще ласкают мой слух, вместе с названием той горы, Dent du Midi, что снежной вершиной своей меня пленила в первое же утро.
Люблю горы с тех самых весенних дней; восходить на них люблю, и спускаться, и огибать, и глядеть на них издалека; люблю живительный горный воздух, люблю горную дикость больше дикости морской; но и союз ее люблю с человеческим жильем, с первобытным человеческим трудом; пастбища горные люблю, и тропинки, и селенья. Альпиниста бы из меня не вышло. Я неохотно гляжу вниз уже и с балконов на высоких этажах. Пропасти не для меия. Претило бы мне и веревкой быть привязанным к другому. Отрадней по лесам и лугам Таунуса, рано утром выйдя из Гомбурга, идти, подниматься не Бог знает на какую крутизну, развалинами римской твердыни любоваться. Как привольно было кругом, но и как уютно вместе с тем! Однако величие настоящих гор я все‑таки чувствую очень живо, и впервые я его именно тогда, в апреле, на Женевском озере, почувствовал. Особенно, когда поднялись мы в первый раз на Роше‑де–Нэ, и так далеко внизу осталось все покинутое нами. Нэ, из, солнечный снег… Постоял я, поглядел, и вдруг вскарабкался, один, повыше еще на скалу. Мальчик, умиравший недавно, в живых оставшийся… «Весна, весна! Как высоко…»
И было в МоитрВ другое, чего я еще никогда не видал, да и позже не довелооь мне увидать. Были нарциссы. Цветок этот был мне знакбм на клумбах и у нас в Финляндии произрастал, в букеты втыкал его садовник. Но что такое нарциссы, я всетаки не знал, – до тех пор как не заметили мы с мамой, вскоре после приезда, что над Lee Avants, но совсем не высоко, если с наших глядеть низии, виднеется длинная и широкая полоса снега, над нею – полоса леоов, потом лугов и скал, а еще выше снова белеет снег. Нижние те снега нарцисоами и оказались. Мы ходили к ним в гости, но долго не оставались в гостях: аромат был слишком опьянителен. Мы охапками приносили их в гостиницу, но оставлять их в комнате на ночь было невозможно. Глупый я избрал себе с тех пор любимым цветком нарцисс; об этом, кому не лень, еще и лет десять спустя объявлял; дарил нарциссы, мне дарили нарциссы. Это все равно, что Ниагару полюбив, ручейкам изъявлять особую приязнь. А ведь иа самом‑то деле всего нежней любил я резеду. Но как‑никак, чрезмерное это благоуханье – вздохни умри – эти цветочные онега, нарциссные луга, – нельзя мне их забыть. И даже хорошо, что никогда за столько лет, никогда я к ним больше не вернулся.
Сонный городок
По нынешним нашим понятиям был он сонным. Но и сказочным, если среди нынешней жизни о нем вспомнить, небывалым был он городком. Прибалтийский, эстонский, Гапсалем звали. Курортом считали его не зря. Неправдоподобно тихим и мирным, баонословно беспечальным он уже и матери моей показался, когда привезла она меня туда, – летом того же отнюдь не безбурного года, после того, как мы все тропинки, над Женевским озером, между нарциосами и снегами, а затем на холмах Таунуса истоптали. На дачу же к себе заглянули лишь на самый краткий срок.
Тысяча. Девятьсот. Пять. Башенный бой часов; для иных и набат; каким далеким он мне звенит, еле слышными счастливыми бубенцами! Хорошо было «шкилетику» недавнему, «нежильцу на свете» горным воздухом дышать; но и в соленой воде плескаться или иа лодочке узкой узкими веслами грести, да еще с балериной у руля – в десять‑то лет – было по–своему не хуже. Башенного боя не слышно было в чужих краях, а тут, в Гапсале, и башни вовсе не было, и редко смотрели люди на часы, и девятьсот пятый год легко мог сойти за девяносто пятый, восемьдесят пятый. Сплошь там все были для одной семьи домики с садами, двери их никогда не запирались на замок, соседи знали друг друга, и, казалось, весь город живет дружной семьей. На июль и август сняли и мы такой домик, или комнаты в таком домике. Удивились, что и задвижки не было на входной двери; но хозяйка нам сказала, что никаких злоумышленников в городе нет, что ни о каких грабежах или кражах здесь никто не слыхал; и через несколько дней этому легко стало поверить. Уютен был домик, а садик, как и все соседние, густо эарос крыжовником, смородиной и малиной. Огородничеством славилась Эстония, и ягодами эта ее полоса. Насладился я в то лето: любитель их был большой. Когда взрослые, по глупости, нередко им присущей, меня спрашивали, кого я больше люблю, папу или маму, я иеизмеино отвечал: землянику всего больше, а после нее папу и маму одинаково. Не здесь мне, правда, такие вопросы задавали, да и возраст мой был уже не тот. Совсем самостоятельным стал я тут мальчиком, как мне казалось. Но некоторых осиований это мое чувство и в самом деле было не лишено.
Меня отпускали купаться с другими мальчиками, кататься на лодке в широкой бухте, вроде лагуны, косою отделенной от настоящих волн. Я один, сколько мне угодно было, гулял по городу. Был он весь садовый, огородный, птицеводный, населенный приветливыми людьми и многочисленными псами нестрашных размеров и невоинственного нрава; весь насквозь благодуиный и добропорядочный. Об уличном движении упомянуть, хотя бы лишь пешеходном или велосипедном, значило бы впасть в анахронизм: и речи о нем ни малейшей не было. Полицейские, если и существовали, то незаметно, как пожарные: кто ж о них думает, покуда нет пожара? Казармы, больницы, внушительные казенные здания – хоть шаром покати – из моей памяти, во всяком случае, они полностью исчезли. Лавки были старомодные, небольшие, опрятные; купишь что‑нибудь, еще и гостинец получишь в придачу. Курзал, однако, – одноэтажный, если не ошибаюсь – был налицо: ведь из Петербурга (не из одного Ревеля, скажем) приезжали сюда летние гости; их развлекали спектаклями, музыкой, танцами; праздники устраивали для них и для их детей.
В этом курзале и случился со мною казус, показавший, что не таким был я уж «большим», как себе казался. Была устро ена лотерея и лучший выигрыш достался мне. Какой ужас! Вытянул я билет номер первый и выиграл корову, живую, молочную корову, с большими рогами. Рога устрашали, но сильнее страха было нечто вроде стыда или ложного стыда: «Мама, ведь одна у нас в Райволе есть, зачем нам вторую, и как мы повезем ее, и что мы с ней делать будем? Не хочу, не хочу корову!» Несчастье это осчастливило, благодаря моей матери, молодого фермера с женой, на долю которых выпал выигрыш номер два, большая синяя с золотыми лилиями ваэа Императорского фарфорового завода. Мы обменялись билетами. Ваза поехала с нами в Петербург, где превращена была в лампу с большим абажуром. Не нравилась она мне. Сперва, должно быть, корову напоминала; позже я ее попросту аляповатой находил. Октябрь меня от нее избавил. Спасибо Октябрю! А лотерейного счастья искать я уже задолго до него на всю жизнь потерял охоту.
В Гапсале, очастливчику мне, и какого бы то ни было искать было вполне излишне. Бери, прямо в рот и клади, как малину и крыжовник в саду. Тут нашелся и друг для меня, и нежней, чем друг: особа женского пола, но возраста не того же самого. Другу было вдвое больше лет, чем мне. Это балерина и была. Не Кшесинская, не Павлова, да и не было еще Павловой, но все же танцовщица Мариинского театра, недавняя ученица знаменитого училища иа Театральной улице, Мария Александровна Макарова, или Маруся, как мне было позволено, велено вернее, ее звать. Старшая сестра ее, Елена Александровна (ЛВля) в том же подвизалась кордебалете, но лето в Гапоале не проводила; с матерью их, провинциальной актрисой, невероятно громогласной и болтливой, познакомилась моя мать, и с ией проводила время, больше, чем с ее дочерью, а та больше со мной. И, как это ни странно, не только я охотно с ней на лодочке катался, даже в душегубку часто мы с ней вдвоем садились, но и она, по всей видимости, иаходила приятность в незамысловатом общении со мной. Вероятно потому, что много детского сохранилось в ней, как это часто бывает, по моим позднейшим наблюдениям, у балетных. Не матерински она меня опекала, а товарищем старшим себя вела или старшею сестрой. Подробно рассказывала мне о том, как учат танцевать (впоследствии и меня этому учила – Боже! – до чего безуспешно!) и даже мои рассказы слушала (должно быть о заграничных прогулках). Так мы подружились, что расставаться о ней, в конце лета, было мне грустно. И ей было грустно. Я это почувствовал. Памяти ее благодарность за это шлю.
Другое было глубже и острей. Вполне детским было, и уже не детским. Девочке той, Таие Назимовой, десять лет недавно исполнилось, как и мне. Я познакомился во время купанья с ее братом, на год меня старше, Бориоом, кажется.. Как Танечку звалн, этого я не забыл; помню теперь, помнил и всегда. Мальчишка был грубоват, сестру обижал, я с (жим дрался из‑за этого. А с ней установился у меня вскоj^pe непреднамеренный союз, такой же неизбежный и простой, №ак у двух тонов, которым предназначено вместе звучать в ждном аккорде. Темными были ее глаза, темнокаштановыми носы, но смуглым не был нежный овал ее лица. Стройная, ^онеиькая; легче легкого были ее руки. Мы не катались с ней на лодке; я лишь два–три раза был у них в доме, мы и разговаривали не так много, хоть и виделись каждый день. Когда брат ее оставлял нас в покое, мы гуляли рядышком в конце дня по каким‑то дорожкам. Нам было хорошо. Никогда я ее не тискал, не обнимал, рук ее не сжимал в своих. Они уехали раньше нас. Когда мы прощались, она положила легкую свою ручку на мое плечо и коснулась губ моих губами.
Ее отец был довольно крупным чиновником какого‑то министерства. Матери наши познакомились и собирались продолжать знакомство в Петербурге. Танечка училась в институте, но, кажется не в Смольном. Мы думали увидеться. Мы больше никогда не увидались. Года через два я узнал, что она умерла.
Реформатское училище
Все четыре немецкие школы в Петербурге были на очень хорошем очету, и моя трем другим в этом ничуть не уступала. Нет у меня основания думать, что она, или эти школы вообще, были почему‑либо лучие Тенишевокого училища, например, или наиболее подтянутых и хорошими преподавателями снабженных гимназий, но что репутация их была оправдана я, тем не менее, убежден. Из собствеииого опыта, однако, особых тому доказательств извлечь не могу. Не только потому, что в других школах не учился, но и потому, что от моей не получил того, что мог бы от нее получить. Случилось это не по ее виие, а по вине моих родителей и моей собственной.
В Реформатском училище было два отделения, гимназическое и реальное. Увы, не гимназическое я окончил. Ни о чем в моей жизии я так горько не жалел. Какой же я «реалист»? Никогда не выилс бы из меня никакого инженера, никакого практического – будь то деятеля или дельца. Как бы широко ни понимать ту модель человека, которая имелась в виду, когда создавались реальные училища, во мне и отдаленнейшего соответствия такой модели не найдется. Для греческого языка рожден я был и для латыни, повоюду выбрасываемых нынче из учебных планов, потому что не требует их никакая практика. А в Реформатском училище как раз преподавали древние языки особенно усердно, талантливо и успешно. Большинство студентов, занимавиихоя в Петербургоком университете класоической филологией или древней историей, работавших под руководством Зелинского и Ростовцева, были до этого, как я позже узнал, учениками гимназического отделения нашего училища. Его директор, Артур Александрович Брок, сам был, по своей университетской подготовке, филологомклассиком, и остался до конца горячим сторонником классического образования; энтузиастом, в первую очередь, греческой его основы. Преподавание греческого языка поручено было редкостному его знатоку, бывшему также, по свидетельству его учеников, превооходным педагогом. А я… Ведь и возможность одуматьоя мие дали. Распознали меня, каким–то чудом, когда я оам себя совсем еще не понимал. Но и это не помогло. Балбес осталоя «реалистом».
Поступив в первый класс, я только до Рождества в школу и ходил. Потом болел, поправлялся близ гор и возле моря. Осенью меня все‑таки приняли во второй класс, даже и без экзамена, но перед началом занятий директор вызвал мою мать и посоветовал ей перевести меня в классическое отделение. Мать готова была согласиться, хотя пленить ее греческим языком было, должно быть, не легко; но когда мне предложено было высказаться, заартачился я, и был поддержан отцом, который ничего, в свое время, кроме Петербургского Коммерческого училища не кончал, а обо мне разумел, что, школу окончив, поступлю я в Технологический, Горный или Путей сообщения институт; но, главное, по–видимому, слишком много внимания оказал, как и мать, сентиментальным моим доводам насчет того, что хочу я вернуться в свой класс, к своим товарищам, к своему классному наставнику (родители мои его знали: во время болезни он меня навещал); мне казалось, что иначе я даже перебежчиком каким‑то окажусь во враждебный лагерь надменных гимназистов. Если бы я захотел в этот, всего более подходящий для меня, лагерь перейти, отец согласилоя бы со мной. Слабохарактерен он не был, но меня в дальнейшем не раз даже и удивляло его нежелание мне перечить в решительных моих выборах. До странности – не умею этого выразить иначе – сн меня уважал, верил мне и в меня. Эта вера, о которой он, однако, никогда не говорил, я ее чувствовал, она была самое драгоценное, что он мог мне дать, и дал, оттого что обмануть доверие его было бы мне слишком больно. Вероятно и в этом решении главную роль сыграли не инженерные институты вдалеке, а просто подумал он, что сын его прав, и что незачем десятилетнее деревцо, вопреки сопротивлению этого деревца, из одной кадки пересаживать в другую. Я лишь очень поздно вполне осознал, какой иесебялюбивой любовью любил меня отец. Он и тут, если сплоховал, то не сердцем, а умом. И пенять мне надлежит только на себя за то, что вовремя я не отплыл к Троянским берегам или к лесистому маленькому острову, где Пенелопа ждет Улисса.
Отплыть‑то я все‑таки отплыл, но с многолетним опоздакием, и упущенное так трудно было нагнать, что я его полностью и не нагнал. Не читаю, как мог бы читать, ни Гомера, ни Платона, ни Т&цита в подлиннике свободно, а только расшифровываю их в небольших дозах и с трудом. Когда я сдал свой последний выпускной, «реалистский» свой экзамен и книги получил в награду, а директор уже знал, что в университет, на филологический факультет я поступлю, – наокоро заучив то самое, что дс мозга костей мог бы в себя впитать, да не впитал, – си присоединил к этим книгам личный свой подарок брошюру, незадолго до того опубликованную им о воспитательном значении преподаваемого юношеству греческого языка. Он был оправедлив и добр, обидеть меня этим не хотел, но, объективно (как любят говорить марксисты) это была ирония, и я ее до сих пор с грустью ощущаю. С грустью, но без упрека ему, и с любовью к его памяти. Деоятилетие прошло, и мы отали встречаться с ним в универоитете, где я только что начал преподавать и где ему было поручено читать курс педагогики. Как жаль, что я его не спросил, каким образом он в малолетнем школьнике, четыре меояца всего посидевшем на парте в первом классе, «нереальность» его угадал и его пригодность для гимназии. Он вовсе в зтом классе и не преподавал; самое большее раза два замещал отсутствующего учителя. Одни ои, пожалуй, и способен был угадать. Был он и впрямь педагог, да и человек незаурядный.
Вспоминая Училище, первым вижу его. Хрупок он был, худощав, слегка сутул. Синий фрак с золотыми пуговицами легко, не в обтяжку на нем оидел и шел к его светлым волосам и бородке, светлому, узкому, молодому еще лицу и голубым глазам. У нао ои преподавал только в третьем классе, древнюю иоторию, – хорошо, но без особенного блеска. Воспитателем был прежде всего. Учеников своей школы поголовно зиал я лицо и каждому готов был оказать внимание. Голоса никогда же повышал, не принимал никогда грозного или даже «внушительного» вида, но уважение внушал самым отчаянным сорванцам, Ь притом, не боязненное, а какое‑то, как это ни странно, Ьалсстливое. Никому не могло быть приятно поранить его безобразным поведением, грубыми, да и просто громкими словами, йк вовое не запрещал себе улыбаться, но серьезность его была заразительна.
Когда в клаосе, как иногда олучалось, бушевала буря, с которой не мог справитьоя учитель, он вызывал директора. Шагов Артура Александровича в коридоре было достаточно, чтобы водворилась примернейшая тишина. Ои воходил на кафедру, укоризиеинс качал головой, потом просил учителя продолжать урок, оставалоя в классе всего несколько мииут. Тишина и после его ухода не нарушалась. Меня не раз отправляли к нему из класса за плохое поведение. Всего чаще с уроков гимнастики, которых я терпеть не мог. Услышав мой стук, он приоткрывал дверь кабинета, но просил меня приоесть на стул против двери и подождать. Мииут через десять впуокал меня; был один, мог бы впустить и раньше. Сажал возле письменного стола, делал мие внушение, – очень мягко, как‑то бережно, мне порой от этого хотелось плакать. После нескольких таких внушений, он меня совсем от уроков гимнастики оовободил.