Текст книги "Зимнее солнце"
Автор книги: Владимир Вейдле
Жанр:
Религия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 15 страниц)
Детство кинематографа
В первые свои годы, он был до святости иевииеи. Помню его, царя нашего и бега (нашего, не моего) с тех времен, когда под стол пешком он уже не ходил, но до совершеннолетия, даже в немом своем бытии, отнюдь еще не дорос.
Кинематограф. Три окамейки… И в таком облике я его знал; совсем, как в стихах Мандельштама, 1913–го года. Но и в более ранием, по частн зрительного зала менее простецком, а по части самого спектакля еще более младенческом.
Не удержать любви полета. Оиа ни в чем не виновата, Самоотверженно, как брата, Любила лейтенанта флота. А он скитается в пустыне – Седого графа сын побочный. Так начинается лубочный Роман красавицы–графини…
Лубочные романы (которыми, не грех сказать, пробавляется он частенько и теперь, а нелубочные делает лубочными) только в первые мои студенческие годы и стали ему доступны, а в школьные ои о таких длинных «метражах» и догадываться не смел Пробавлялся совсем коротенькими, или чуть подлинней, причем из этих и тех составлялась программа на целый вечер, куда включались и отдельные невзыскательно–концертные или жалостио–балетные или семейно–мьюзик–холлиые номера, тем более, что без тапёра все равно нельзя было обойтись, как упомянуто в том же стихотворении:
И в исступлеиьи, как гитана.
Сна заламывает руки.
Разлука. Бешеные звуки
Затравленного фортепьяно.
Жил я тогда на Малой Конюшенной, в конце ее, на углу Конюшенного переулка. И вот, вокоре после того, как мы переехали на зту квартиру, открылись, на той же стороне улицы (левой, если глядеть стоя спиной к Казанскому собору), в двух шагах от нас, а друг с дружкой рядом, два заведения, или учреждения, прогрессивней которых и представить себе ничего нельзя, – но и добродетельней тоже: кинематограф, в чистеньком, белом, о хорошими стульями, зале, программы которого отличались щепетильнейшим целомудрием, и нечто вроде кафе или tea‑rcom'a, но где ни кофию, ни чаю не подавали, а оервировали, в хрустальных сосудах и на белых скатертях, одну лишь Мечниковым только что пущенную в ход болгарскую простоквашу. Сахарный песок полагался ей в придачу; можно было и варенья или печенья попрооить. Целебные свойства ягурта – или йогурта – не очень меня интересовали, но казался сн мне все‑таки вкусней обыкновенной простокваши, и когда школьный друг мой Шура вечером забегал ко мне, чтобы вместе со мной пойти в кинематограф, мы, в большом антракте, длившемся не меньше двадцати минут, почти всегда отправлялись в соседний, поменьше, поуже, но такой же белый зал, чтобы отведать ягурта, подававшегося девицами постного вида, в белых чепчиках и передниках. Сахарили, глотали ложечку за ложкой, вытирали губы белой бумажной салфеткой и возвращались в кинематограф.
Программа его точно так же была без спиртных напитков, без тэина и кофеина, пресная, кисло–сладеиькая, как простокваша. Но ходили мы все же в благопристойное это заведение довольно часто, хоть и не каждую неделю. Скучали – были ведь и другие два антракта, по десять минут каждый – но удовольотвие тем не менее получали, трудно предотавимое для меня теперь, но тогда, при воех пренебрежительных смешках, нами все‑таки ценимое. В одиночку мы туда не ходили, а вдвоем охотно. Два с половиной часа, включая антракты, хоть и тянулись порой довольно вялс, но мы паиньками дооиживали до конца и расходились по домам безо всякой досады на проведенный в сииемашке вечер. Довольствовались малым (как теперь мне кажется); но ведь само уже чудо этих движущихся снимков тогда забавляло. Фокусником был кинематограф, в отрочестве своем, а кто же, или во всяком случае, какой юиец откажется поглазеть на то, как мазстро из только что снятого им цилиндра вынимает и кладет на стол яйцо, бильярдный zap, крынку молока, апельсин и живого кролика? Воли же иные фокусы синемашки и тогда казались неуклюжими, то ведь забавляло нас и это, не прочь мы были и на это поглядеть.
Попадались, правда, и совсем несъедобные «видовые» или «документальные» фильмы, всегда, к счастью, короткие. Я их коллективно называл «Чинка карандашей в Норвегии». Даже два их было, помнится, каждый вечер. Под фортепьянные звуки – меланхолические, бодрые или бурные -чинились и впрямь карандаши, вертелиоь кслесикн швейных машин, баркасы смолились и спуокалнсь на озера; срубались ели – в Канаде; баобабы спиливались – в Африке; туземцы выплясывали воинственный танец – на острове Фиджи; или воскресные прихожане тихим шагсм приближались к своей кирке, где‑нибудь в Новой Зеландии. Скучно вис это было, отчасти из‑за фортепьяно, отчасти по замыслу, отчасти оттого, что было серо: раскрашивать все это в открытсчные цвета еще и не мечтали… Но в недохвате этом была и благодать. Не приучали еще – не научились приучать – наш глаз оценивать настоящие краски, живописи или природы, по степени близости их к более или менее ловкой, не всегда обманной их имитации, подлинное имя которой – фальсификация. Неловкая лучше ловкой: она очевидна, а при ловкой (нынешней) как раз и теряется чувство того «чуть иначе», «чуть–чуть», о котором говорил Толстой, и которое отличает иокуоство от псевдо–искуоотва, и произведения справедливо прославленных «колористов» от картии их подражателей или от той, порок бурой, а порой и очень цветистой живописи, где вообще никакого колорита нет.
Смешил иао глупый Глупышкин, смешил вовсе не глупый, но одни только гаммы разыгрывавший еще Шарло – уже в котелке, в слишком широких штанах и слишком большого номера штиблетах, заставлявших его так неотразимо спотыкаться: ха–ха!, и еще раз ха–ха–ха! Восхищались мы фраком и лоснящейся от фиксатуара шевелюрой Макса Линдера; млели перед черноокой отцветающей красавицей, Линой Кавальери; да и намечаться уже начал переход от сплошь комических или драматических–до–нельзя коротышек, к фильмам этак минут иа сорок, из коих поразили иас, в последний наш год, в Пиринеях снимавшиеся «Собаки контрабандистов». Чуть ли не три раза ходили мы зтет фильм смотреть. Какие героические псы! Какие отважные у них хозяева! И сколь презренны враги тех и других – жандармы! А какие погони, стычки, перестрелки, какие скачки над пропастью! Погони были вообще козырем тогдашней сииемашки. Каких только бегунов и скакунов двуи четвероногих мы не видели! А локомотивы новейшего образца! А неслыханно оовершеиные автомобили (допотопными ставшие через десять лет)! Волновало нас все зто; но в меру; по нервам не ударяло. Хохотали мы порой до одури (были оба смеиливы) или до слез. Но и без смеху, от больших сентиментов всплакнуть приходилось, – мне главным образом, я был сентиментальней. Шура меня, в этих случаях, толкал локтем.
Есть рассказ о Томасе Манне. Живя в Соединенных Штатах, ои поиел с приятелем в кинематограф, и когда кончился фильм, вышел оттуда в слезах. Но когда приятель, видя эти слезы, позволил себе отрицательно высказаться о фильме, Томас Манн удивленно на иего взглянул:«Искусетво у меня никогда слез не вызывает». Слово это было подхвачено, повторялось о тех пор множество раз. Ах как умно, как верно! Творения истинного художника слез не ищут, слез не вызывают, а сам он, если их проливает, то лишь набив свою голову трухой. Но ведь набиванию этому он подвергся добровольно и по–видимому даже с удовольствием… Однако, Пушкин, когда сказал «над вымыолом слезами обольюсь», раэве он думал о бульварных романах и лубочных мелодрамах? – Нет.
В этом и вся разница между искусством, которое си знал, и нашим.
Поднимается занавес
Так бывает, наверное, со всяким, кто вгдядываетоя в свое прошлое, если он рано книжки читать полюбил, оборники стихов с трепетом перелистывал, в театры ходил, выставки и музеи посещал, музыку слушал. Вопоминаешь, и непременно себя спрооншь, когда же все это иачалооь; или когда «по–настоящему» началось. Когда по–иаотоящему началась наотоящая жизнь. Потому что, для чудаков вроде меня, иаотоящей жизни иет без учаотия – пусть и не деятельного, воспринимающего только – в жизни того мира, где не пьют и не едят, где нет ни спариванья, ни размноженья, где зачатие, рождение и смерть не то значат, что в жизни, которой живут все живые, в их чноле, конечно, и чудаки. Есть люди, в этот второй мир попавшие без усилий, сызмала; младенцы, чья колыбель вдвигалась в излучину рояля, или приолонялась к шкафу с книгами, как сказано в первой строке одного отнхотвореиия Бодлера, – дети художников, пиоателей или попросту высоко и широко образованных людей. Я к этим счастливцам, презирающим сплошь и рядом свое счастье, не принадлежал. Не иа сцене и даже не в зрительном зале родился. Так, пробрался без билета в задние ряды, люотрой залюбовался, и вот началось, начал и для меня – понемногу, понемногу – бесшумно подниматься заиавес.
Когда начал? Не знаю. Но стал ощущать, что поднимется, поднимается, в девятьсот деоятом, помнится мне, году. А когда совсем поднялся? – Да разве есть такое «совсем»? Быть может и сейчас осталось ему приподняться на вершок, перед тем, как, падая отремглав, ударить в дощатый настил, и все, что открылось, прикрыть, как будто никогда он и не поднималоя. Однако памятен мне, – памятней всех годов, – год девятьсот двенадцатый. Знаю твердо, что именно тогда жизнь, в обоих мирах, открылась предо мной, занавес поднялся, незачем мне стало больше о нем думать. Начался этот год с выотавки, где я впервые в оригиналах увидал и всем существом своим узрел из старой выросшую, но уже и порывавшую о ней новую и новейшую, мне современную живопись. Потом в Италии три месяца с лишним провел, – лучшие месяцы моей жизни. Потом в Университет поступил. А незадолго до Италии, взяли меня за плечи, повернули назад, другой занавес поднялся, и я увидел не в том свете, что прежде, мси пршедшие семнадцать лет. Не в каком‑нибудь зловещем или все краски изменившем свете, ис все же в другом, и совсем, совсем неожиданном для меня.
Весной предыдущего года я окончил Реформатское училище, но так как реалистом, увы, окончил, а не гимназистом, необходимо мне было, для поступления на иоторикофилологический факультет, сдать экзамен по латинскому языку, который я и сдал, в январе, при Петербургском Учебном Округе, а перед тем все лето и первую половину зимы готовился к нему. По греческому языку разрешалось уже в университете сдать экзамен (до перехода на второй курс), так что я был свободен, мог и в Италию съездить, с теп, чтобы летом, на даче, за греческую грамматику засесть. О поездке еще до Рождества был разговор; я жил в радостном ожидании Италии. Поеду, сказано было, в марте, с матерью моей и приятелем Шурой, который конкурсный экзамен для поступления в Технологический Институт отложит на следующую осень. Туда поедем через Вену; назад через Мюнхен, Дрезден и Берлин; все эти, все главные музеи Италии увидим. Давно уже меня Эрмитаж к музеям приохотил, а теперь я и насчет Италии осведомлялся; главную книгу, тогда купленную, до сих пор храню. Вйльфлин, «Классическое искусство». Пообтерся зеленый коленкор, иллюстрации бедненькими стали казаться, но не расстанусь с этой книгой: слишком многому научила меня она. Не понимаю, отчего я к живописи, до всех искусств, даже и словесных, пристрастился, при полном неумении рисовать, при глупом моем нежеланьи хоть кое‑как рисованию научиться. Но теперь я уже и к скульптуре и к архитектуре присматриваться начал, Петербургом любуясь, Италию предвкушая; того ке Вельфлииа «Ренесоанс и Барокко» прямо‑таки со страстью проштудировал. Однако живопиоь, французская живопись недавнего прошлого и наших дней, четыре этажа занявшая в особняке княгини Юсуповой, иа Бассейной, именно живописностью своей меня восхитила, торжеством выверенного с предельной точностью красочного чувства, с котором наши прославленные живописцы Русского Музея не имели, собственно, ни малейшего понятия. Раз шесть или семь а то и больше, я там, на Басоейной побывал; насытиться не мог. А все‑таки предстояло мне от Италии получить – догадывался я уже, радоотно предчувотвовал – больше, несравненно больше.
Вот и март; первый день; день моего рожденья. Получил подарки. К вечеру ожидались гости. Но часов в одиннадцать утра позвали меня в кабинет отца, – рядом с прихожей, небольшой, квадратный, где над письменным столом висел в золоченой резной раме мой портрет, оемь лет назад маслом писанный в Гомбурге; портрет мальчика о коротко подстриженными, не успевшими отраоти после тифа волосами, в белой шеротяной матроске с синим воротником. С тех пор как мы переехали на эту квартиру, любил я тут сидеть у окна в кожаном кресле, деревянные ручки которого оканчивались львиной мордой; льву можно было палец засунуть в пасть и пощупать клыки: авось не укусит. Но теперь отец сидел в этом кресле, а мать почему‑то за письменным столом, в слезах. И отец был бледен, расстроен. Он взял мою руку широкой своей, уютно шершавой рукой, и неуверенно произнес: «Ты не знаешь, но теперь ты – большой, пора тебе знать. Юл не родители твои, ты не наш сын; мы совсем маленьким, новорожденным взяли тебя у твоей матери, – она нам тебя дала – и усыновили. Еоли хочешь узнать…» Он запнулся, потускнели его глаза. Я поцеловал его руку, бросилоя к матери, плакавшей уже навзрыд, обнял ее, но сам не заплакал. Сказал твердо: «Знать ничего не зиаю. Вы – мои отец и мать. Других мне не надо. Всё пусть оотанется, как было. Я вас люблю, как родных. Вы родные мои и есть».
Всё и осталось, как было. Они уопокоились понемногу. Вероятно я оказал то самое, что следовало сказать. Да и не мог я сказать другого. Не подозревал до этого ровно ничего. Многие знали, но никто и не намекнул; а если намекали – когданибудь, давно – то я не понял намеков. Воякое любопытство я себе в тот же миг воспретил. Не спросил ни о чем, не только их тогда, но и никого никогда. Никто и позже не заговаривал со мной об зтом. Мать, по собственному почину, годы спустя, рассказала мне кое‑что; очень немногое. У нее были неудачные роды; надежд оставалось мало на удачные. Доктор Левицкий разыскал ей младенца в родильном доме. Привез меня на Морскую Положил на тот самый диван, в прежнем кабинете, на который перенесли меня после тифа, на который положили отца после того, как ои замертво упал. Я лежал спелеиутый и тыкал. Подошел ко мне круглоголовый, уоатый, сорскасемилетиий Василий Леситьевич Вейдле. Говорят, я раскинул крошечные свои руки, хныкать переотал, улыбнулоя, посмотрев ему прямо в глаза; и грянул неслышный гром, coup de foudre оовершился; в этот миг он стал моим отцом. А жена его, по–видимому, не сразу, на год позже, когда, в ее отсутствие, меня чуть не удушил коклюш, стала моей матерью. Но с тех пор, как стала, и оставалась. Ту, что меня родила – изредка я все же о ней думаю – звали Мария Веотгольм. Нянюшкой молодой остзейской или служанкой она была в доме того, женатого, и конечно постарше ее, человека, – Грановского, скажем, (звали его не совсем так, но вроде этого). Не приглянись она ему, не было бы меия на свете.
Окончив рассказ, – может быть знала она и больше, я не допытывался до большего, – мама дала мне записку, твердым и четким почерком напнсаиную: благодарность Марии Вестгольм за будущую заботу о ее ребенке. Подпись тоже была четкая и простая, без росчерка. Хорошая подпись; и фамилия хорошая; склоняется, по крайней мере. Вот бы и взять мне ее для книг моих и отатей. Много раз я думал сб этом, в былые времена; взял бы, да незаконнорожденным – очастье, оттого и не подобает такому отказываться от подаренного ему имени. Не нравитоя оно мне, что греха таить. А все‑таки никогда я соблазну не уотупил псевдоним себе постоянный, какой бы то ни было, придумать. Не из‑за матери, пережившей отца на неоколько лет, – ее бы это не огорчило – а из‑за иегс. И после смерти его не мог я на это решиться. В Сибири, в двадцатом году, почувствовал, что его не стало; больно мне подумать и сейчас, что он умирал без меня в Финляндии. Хотел меия видеть, меия, только меня. Сильнее крови любовь, если она не пустяк, а любовь. Ведь и тогда, в то первое марта, мама, хоть и плакала, а не верила всерьез, что я от иее отрекуоь и отправлюсь в поиски настоящей моей матери. А он – Бог знает почему – и взаправду был обеспокоен; мерещилось ему, что я могу оебя почувствовать чем‑то обиженным, урезанным в каких–то (непонятных мне) правах. Ои и вообще – человек не слишком открытого сердца, недоверчивый, со многими жесткий – как‑то меня над собой, в своем воображении, поднимал, наделял меня безграничными, ему недоступными талантами (никогда о них, впрочем не говоря), считал невозможным, чтобы я провалился на экзамене, не одолел какой‑нибудь науки… Он не себя во мие любил. Он любил меня выше, чем любят родные отцы любимых своих сыновей.
Улыбнулоя младенец и даровал ои ему любовь. Что ж теперь, когда его нет, отвернусь я лицом к стене и возьму назад свою улыбку?
Обетованная земля
Все осталось как было. Едва ли и могло внешне что‑либо измениться. Но теми же остались и чувства, как мнимых (вернее, подлинных) моих родителей, так и не признавшего своей мнимости миимого их сына. Через неделю или две, мы отправились в путь. Отец проводил нас до Вены. Понял я, хоть и молча – мы с иим никогда не говорили «по душам» – что с его стороны поездка эта подарком мне была ко дню рожденья, ко дню объясненья. Оплату путешествия Шуры он взял на себя. Баловал меня в тот год и по–другому. Когда мы вернулись, я нашел свою просторную «детскую» комиату на даче разделенной: спальня и кабинет. В кабинете был новый книжный шкаф и письменный стол с вертящимся креслом. Будь у меия к тому охота, подарил бы он мне моторную лодку или верхового коня. Но цены настоящей не знал железнодорожным билетам, мие врученным, и врученному матери красному кожаному конверту с письмом Лионского Кредита. Не оценишь этого ни в каких лирах и рублях. Я увидел Италию.
Обетованная земля! Ничего более решающего, для воего дальнейшего в жизни моей, не было, и никогда, за вою жизнь, не был я так безмятежно, длительно и невинно счастлив, как, на ее заре, в эти итальянские ото дней. Нет и воспоминаний у меня более радостных, прочных и подробных. Рассказать? Конца не видно. Надо ими книжку начинать, а не кончать. Столь радостны они, что в одном уж наверно и обманчивы: нет в памяти моей, изо всех ста, ни одного дождливого дня. Солнце да солнце; и не зимнее, даже теперь, в окно мне светит, когда о них думаю, а самое яркое, хоть и не палящее, весеннее. Невзгоды и те хороши; о неприятностях думаю с приятностью. Все смешное – и его было немало – кажется умилительно смешным. Все досадное – словно не было его; давным давно забыл я овою досаду. Степень прошедшего счастья едва ли не этим измеряется всего точней. И еще может тем, что исчезло оно, прошло, а горечи все же иет в том, что стало оно прошлым.
В Вене, на четвертый или пятый день, предосаднс уложила меня в постель очередная назойливая ангина. Я ведь даже и последние два реформатских выпускных экзамена в постели одавал из‑за нее. Но тут, вмеото недели, прошла она в три дня.
Многоопытный седенький лаоковый врач прогнал ее лимонным мороженым, не прибегая ин к смазываиьям, ни к полосканьям. Мороженое, доставлявшееся из соседней кондитерской шесть раз в день, было превосходное, а в промежутках я тоже не скучал: каталоги просматривал, золотое тепло Тициана вспоминал и матово–прохладные созвучия Андреа дель Сарто, да и не итальянское кое‑что, сыновей Рубеноа, например, во дворце Лихтенштейна. Накануне ангины там побывал, а вечером почти на премьере (третьем представлении) Rosenkavalier под управлением автора (помогло тут Рихарду Штраусу искусно отилизованное либретто Гофмансталя, исключавшее все надутые и громоздкие громогласности). Так что, пуоть и мельком, но габсбургскую столицу повидал, и когда поезд нао уносил далеко, далеко на юг, жалел, что не ближе ее узнал, хоть и думал вновь ее повидать не через сорок с лишним лет, когда мне было суждено – или уже не ее, не совсем ее? – нет ее, ее, ооиротевшую, но милую, дружелюбную, памятливую, вновь увидеть.
На юг, далеко на юг, – потому что из Вены мы прямо отправились в Неаполь. К вечеру проскользнули мимо лагуны (ничего, вернемся, когда станет потеплей, в Венецию), и мчались потом всю ночь, миновали Падую, Феррару, Болонью, Флоренцию, Рим, даже в Неаполе утром не задержались, о пароходной палубы любовались им, завтракали уже на Капри, отдохнули немножко в гостинице, а потом гуляли, вышли к мерю. Мама белый зонтик раскрыла, на скамью присела, покуда мы о Шурой, плоских камушков набрав, швыряли их рикошетом вдаль, заставляя сверкать синеву; и пахло йодсм, и бездонна была сииева вверху и внизу, и неподалеку, на тонких деревцах, вызревали большие, шершавые, толстокожие лимоны. Нашвырявшись до одури, мы сорвали, разрезали один; ново было для нас свежее его благоуханье. Потом в городок вернулись. У крыльца гостиницы крестьянин какисы продавал, принесенные им в большой корзине. Незнакомы были нам зтн обетованной земли плоды. Шура их полдюжины съел, до того пришлись они ему по вкусу. Съел и объелся. Пришлось «тете Оле» компрессом и оренбургским платком его обвязывать, горячим декаротвенным напитком поить; на утро стало ему лучше но велела она ему ничего не еоть и полежать, и мы о ней беа него прогулялись в Анакапри. А на следующий день уже вое втроем докарабкались до виллы Тиверия, и подползли мы о Шурой на животах к самому краю отвесных высоких скал и глядели долго вниз, где жидкий, пену над ообой выбрасывающий изумруд сражался не на жизнь, а на смерть, с тяжелой густотой сапфира. Так встретила нао Италия.
Или, омеха ради, рассказать о том, как она встретила нас у самой границы своей, в Удинэ? Отобедать там надлежало. Деревянный поднос со снедью и вином вручили нам в вагонное окно. Я налил вина маме, начал наливать себе, но заметил торчавший в горле графинчика отебелек – хвать, и вытащил за хвост мертвого мышенка. Маме, уже хлебнувшей глоток, чуть не сделалось дурно. Шура выскочил на перрон, искать буфетчика. Тот взял графин и, театрально размахнувшись, швырнул его об отену, так что он разбился на мелкие куски, а затем преподнес с низким поклоном Шуре большую соломой обернутую флягу белого Кьянти. Отпили мы из нее самую малость; мама, отведав мышиной настойки (ие причинившей ей, впрочем, ни малейшего вреда) не могла ни пить, ни есть; а ночью фляга, неосторожно подвешенная на своей соломенной петле, упала и разбилась, после чего наперекор всем стараньям, винный дух не покинул нашего купе дс самого Неаполя.
Пуотяки, пустячки. Вроде того, как в Риме, ровно на один день, так псчему‑то заболела у меня нога, что я утратил способность передвигаться, и мама с Шурой без меня присутствовали на папокой аудиенции. Смешные маленькие злоключения. Зачем вспоминать о них? Затем, что Италией мне они милы. Всерьез поведу о ней речь, если будет мне дане продолжить мои воспоминанья. Зто новый их раздел. Здесь, на обетованной мне земле, отрочество мое в юность перешло. Что ж влюбилоя я там впервые по–наотоящему, что ли? Вот, вот, но соперниц у нее не было: в одну Италию. Сто дней этих прожил без вожделенья, как и беа телячьего влюбленья; ни до того, ни до другого, на удивление потомотву, я еще тогда и не дорос. Любовью любил. Первая она была и основная, воспитательница всех любвей, узнанных мною позже, и которых без нее не узнал бы я быть может никогда, – к странам, провинциям, городам, к очеловеченной природе, к воплощенной в очеловеченьи этом истории. Эрос такого рода зажирел и выветривается теперь, но многим был свсйствеи в прошлом веке и в начале нашего века. Ему научила меня Италия. Если б я ее на пороге юности не вотретил, не стал бы я тем, кем я стал. – Кем я был. – Не написал бы, пожалуй, и этих моих детских и отроческих воспоминаний.