Текст книги "Зимнее солнце"
Автор книги: Владимир Вейдле
Жанр:
Религия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)
Несовершеннолетний вагиерианец
В юности моей такизс строгих был я правил (меньше к этике относившихся, чем к эстетике), что не слышал и не видел ни одной оперетки. Больше того: эстетика тогдашняя моя такая была узкая, что и в итальянской опере, каждый год гастролировавшей в большом зале Консерватории, ни разу я не побывал. Ходил только напротив, в Мариинский театр. Русские оперы слушал охотно, – кроме «Евгения Онегина», чье либретто издевается над Пушкиным. Особенно любил я «Сказание о граде Китеже» и «Хованщину». Либретто «Хованщины» аляповато, но музыку ее я предпочитал даже и музыке «Бориса Годунова». Даниил Ильич рассказывал мне о «Хованщиие», что в девятьсот восьмом или девятом году, когда ее повезли в Париж, публика Grand Opera пришла от восьмиголосого мужского хора a capella, заканчивающего третий акт, в неописуемый восторг: пришлось повторить его восемь раз. Мусоргский, по его словам, плохо знал оркестровку, но качества голосов чувствовал, как никто, и с таким искусством распределил в этом хоре партии по голосам, что получилось впечатление чего‑то нового, французам вовсе незнакомого. Вероятно и был он величайший русский композитор, но главным, в те годы, придворным поставщиком музыкального моего величества – или ничтожества – был не он, не Римский–Корсаков, не Чайковский, не Глинка (я даже «Руслана» никогда и не слыхал); богом или божком моим был Вагнер.
Легче было Даничке, который и сам Вагнера любил, сквозь него в музыку меня ввести, оттого что в музыкальных драмах Вагнера, при всей силе их музыки, есть и многое немузыкальное: драматургическое, поэтическое, сценическое (едва ли самого высокого полета), да и его система лейтмотивов немузыканту вполне понятна, даже и такому, который делает только вид, что любит Баха или Моцарта. «Тристана», о котором речь впереди, я из этого суждения исключаю. Его одного. Но это нынешний мой суд. Тогда, покуда я «Тристана» не услыхал, в центре моей любви, моей «вагнеролатрии» была тетралогия, и высшим ее кумиром (эту оценку я не изменил) была «Гибель богов».
Тетралогию, до войны, когда с Вагнером было покончено, как если б ответствен он был за Вильгельма 11–го, давали, в Марнинском театре, на второй, третьей, пятой и шестой неделе Великого поста. Я ходил на каждую оперу по два раза. Слушал, да и на сцену глядел с сочувствием прямо‑таки беспредельным, но и происходившее за кулисами, по даничкиным рассказам представлял себе очень хорошо. Над тяжеловесной вагнеровской бутафорией подсмеивался. Это восторгу не мешало.. Это даже входило в мой восторг.
Вторник на второй неделе. Потушили огни. Направник или Альберт Коутс взмахнул палочкой. Пооле краткого вступления, поднялся занавес, и началось пение дочерей Рейна. Видим мы этих русалок только дс пояса, созерцаем пышные локоны и большие декольте, а пониже ст наших глаз сокрыты суконные юбки и городские башмаки. Театральные машинисты возят там за сценой, или верней под сценой, тележки на резиновых шинах, где сидят русалки; в этом и заключается их плаванье. А дальше – сколько забавного! Великаны Фазольт и Фафнер с дубинами в человеческий рост. Пламенеющий и ради большей убедительности вздрагивающий всем телом бог огня, Логе – довольно‑таки крупный и дородный и не очень молодой Вршов. Иди навек отрекающийся от любви, дабы овладеть золотом, Альберих. Однажды, помнится, пел его Тартаков, «любимец публики» в роли Риголетто, где он, чтобы придать хрипловатому голосу былую влажность, отвернувшись от зрителей, сосал лимон. Громоздкие околичности разрушали, будто бы, иллюзию. Трудно вашу иллюзию разрушить, когда вам пятнадцать, шестнадцать, семнадцать лет.
Летают Валькирии, поют смычки.
Громоздкая опера к концу идет…
Через час после их полета приходит она к концу, да и тот, кто «рукоплещет в райке», не такой уж, может быть, «глупец»: ведь смычки‑то взаправду поют, да и певцы поют неплохо. Зигмунд – Ершсв, Зиглинда – Больска, Хундинг – косолапый Сибиряков. Оркестр бушует. Вбегает запыхавшийся Зигмунд. Сестра его, Зиглинда, не зная, кто он, встречает его уже любовно (соответственный лейтмотив нас об этом заблаговременно оповестил). Далее Зигмунд опоет «сестра, так будь и невеста», как будто невесты по необходимости бывают сестрами. Но пока что (другой лейтмотив) появляется Хундинг, грозный зиглиндин муж, с огромным копьем в руке. Вопрос о Зигмунде. Второй вопрос, зычным басом: «А ты, что с ним?» Польский акцент очаровательно хрупкой, но не то чтобы совсем юной Вольской:«Госця беззащитного пугается трус один!» Ничего не поделаешь. Надобно гостя угостить. Приносят гигантский окорок, деревянно стучащий, когда его кладут на стол. Зигмунду затем надлежит вытянуть с превеликим усилием Нотунг (мотив меча) из ствола яоеня и бежать с Зиглиндой. Второй акт. Их настигает Хундинг. После того как, стоя в колеснице, запряженной парой белых баранов, разгневанная Фрикка отбудет за кулисы и Вотан объяснится с возмущенною Брунгильдой, ему, Хундиигу, полагается, еще не выйдя на сцену, спеть или выкрикнуть: «Вельзе, Вельзе, бейоя со мной, если от своры ты спасся!». Для этого нужно стать на низкую лесенку, за боковою кулисой слева. Но вовремя стать, вовремя, в этом все дело. А Сибиряков мешковат, вечно опаздывает. За него «вступает» либо суфлер в своей будке (Сафонов, мастер своего дела, брат московского дирижера), либо Даничка, отодвинув Сибирякбва, вспрыгнув вместо него не лесенку. Во время поединка Хундинг так держит свой меч, что Вршову, отличному актеру, стоит больших усилий пасть под его ударом…
А в последнем акте, в изумительном, как‑никак, последнем акте, когда повергнута во прах Брунгильда возле холма, на котором ей предстоит усыпленною лежать, и поет эту партию престарелая, располневшая до невозможности Фелия Литвин, как нелепо перерастают ее пухлые телеса тот невзрачный театральний холмик! или, в «Зигфриде», как рычаще–мычаще звучит возглас Фафиера–змия – словно в бочку зевок – «спа–ать хочу–у»! И та же Фелия, в «Гибели бегов», когда в ответ на клятву Зигфрида, Брунгильда в свою очередь хватает хагенсво копье и клянется в противоположном (Зигфрид утверждал, что ее не знает, она утверждает, что Зигфрид ее муж) разве не являла, в зтот трагичеокий момент зрелища незабываемо смешного? Необъятных размеров грудь ее и бедра трепыхались так бурно и столь надуто–резиново, что оркестр и пение можно было олушать только ладонью прикрыв глаза. А ведь само ее пение, и в эти поздние, слоновые ее годы, было все еще вовое не плохим.
Черкасскую надо было слушать в этой партии. Превосходным ее партнером тут (как и повсюду) был Ершов. Однажды заменял его здесь Матвеев, певец недурной, но актер никакой, да и неопытный, робкий. В конце первой сцены, когда покидает Зигфрид Брунгильду, взяв коня ее, Гране, под уздцы, случилась с Матвеевым неприятность: не задвинулись еще картонные облака, как он споткнулся, упал, растянулся во вою длину, и конь, под смех публики, перешагнув через него, медленно направился в глубь сцены. Никакого увечья не получилооь: лошадь резвости не проявила, да едва ли была и способна проявить. Однако, и для Брунгильды обременителен становится этот ее безобидный, но громоздкий конь, когда остается она о ним одна на сцене, чтобы вернуть дочерям Рейна похищенное у них кольцо, когда костер Зигфрида зажигает пожар Валгаллы, когда взойдет сейчас и Брунгильда с конем своим на коотер, и зальют ее, и Зигфрида, и Гране воды разбушевавшегося Рейна. Зальют, зальют… Но не раньше, чем будет пропето вей, что полагается пропеть (полагалось бы пс вагнеровскому завету, не исполнявшемуся, слава Богу, продекламировать вдобавок и без музыки длинную тираду), а петь приходится, держа под уздечку хоть и старого но не беспредельно терпеливого коня, да еще и прикармливая его, чтобы смирно стоял, припасенными заранее и зажатыми в левой руке кусками сахара. Публика этого кормления не замечала; Марианна Борисовна рассказывала нам о нем. Петь надлежало и петь, наедине с оркестром, глядя украдкой на дирижера, покуда наконец не прозвучит тема Валгаллы сквозь тему гибели богов и не поведет Брунгильда коня на костер погибшего героя.
И что ж? Разве плох этот финал? Разве Черкасская не великолепно пела? Бутафория растворялась в музыке; нищета театра (потому что всегда есть в театре и нищета), даже при характерно вагнеровокой, довольно далеко идущей бесвкуоице, побеждалась вагнеровским же музыкальным гением. И оперу нашу тогдашнюю бранить было бы нелепо. В 1912–ом Году, будучи в Мюнхене, я прослушал в театре ПринцаРегента «Валькирию» и «Зигфрида» (правда, без Моттля; дирижировал не он). Поставлены и исполнены эти две оперы были там нисколько не лучше, чем у нас, а главные певица и певец были даже и определенно хуже наших. Вагнер у нас оставался Вагнером, величие его не было умалено; попросту и несовершеннолетний его поклонник понимал, что не всему надлежит у Вагнера восхищаться и поклоняться. Позже изменил он этой первой своей любви, но не вовсе отрекся от нее. А в опере нашей и хор был превосходен, и оркестр на славу выправлен Направником, и певцы, певицы были хороши, – например Касторский (Вотан) или другой отличный баритон, Андреев, или дребезжащий слегка, остренький тенор, Андреев 11–ой, певший Миме (и Мёлота в «Тристане»), или, Вагнера не певшие, Липковская, колоратурное сопрано, каких мало, Збруева, самое бархатное контральто, какое когда‑либо я слыхал, или при мне появившийся молоденький (и хорошенький) баритон Каракаш, которого «учащаяся молодежь» (женского пола) не уставала, с галерки и балкона вызывать: «Каракаш! Каракаш!» Слышу и сейчас визгливый этот крик. Все эти голоса, столько лет не слышанные, слышу.
Артур Никиш и Феликс Моттль
Музыкальная жизнь Петербурга, покуда не стал он Петроградом, а затем (в этом есть своя логика) Ленинградом, была разнообразна и богата. Относительная скудость и второоортность ее, в Париже, очень меня удивила, когда, начиная с осени 1924–го года, начал я с ней знакомитьоя. Стал ходить на концерты Ламурй, пользовавшиеся здесь отличной репутацией; прослушал, с возрастающим удивлением, все симфонии Бетховена. У нас, в зале Дворянского собрания, ни на концертах Зилоти, ни на концертах Кусевицкого такого неряшливого исполнения их никогда я не слыхал. Зилоти, превосходный пианист, ученик Листа, образцово, хоть и слишком редко, игравший Баха, дирижером был неярким, но никакого тяп–ляпства в своем оркестре не допускал. Кусевнцкий, несравненный виртуоз контрабаса, с тех пор, как женился на богатой купеческой дочке и мог завести собственный оркестр, стал и незаурядным дирижером, даже и слишком порой, в противоположность Зилоти, романтически темпераментным. Приглашали они оба, почти для каждого концерта, солистов, иностранных и руоских, – певцов, пианистов, виолончелистов, скрипачей. Приезжали к нам и дирижеры, строгий Вейнгартнер, как и бурный Менгельберг из амстердамского Концертгебоу, который, в особо драматических местах (Девятой оимфонии, например), спрыгивал с подножия пульта, бегал вдоль скрипок и левым кулаком требовал взрыва от тромбонов и бас–туб. Но и над ним, и над проглотившим аршин предшественником Фуртвенглера царил всеми обожаемый монарх, в Лейпциге некогда и Кусевицкого лаврами увенчавший, бразды правления никому до четырнадцатого года не уступивший, не то что не оравнимый, а ни о кем даже и не сравниваемый Артур Никиш.
Его лейпцигский оркестр считался лучшим во всей Германии, был равен по славе нынешней берлинской Филармонии, а сам он – Караяну. Но будучи более постоянного нрава, он свой лейпцигский престол ни на какой другой не обменивал и не обменял. Вопыльчив, однако, был. Так рассердил его, говорят иа репетиции, один из его оркестрантов, что он запустил в него дирижерской палочкой. Тот обиделся, заговорил об отставке. Никит его принял, сказал, что жалеет о происшедшем, но что раз тот хочет уходить, охотно расстанется с ним: настоящий музыкант должен выше всего ставить музыку, и отличие хорошей музыки от плохой или фальшивой.
Маэотро был уже не молод, но хорош собой; не очень высок, но строен и широкоплеч; великолепны были его руки; обильные русые, слегка седеющие волосы его неизменно в газетах именовались львиной гривой. Дирижерские его жесты плавны и величественны были, как ни у кого, так что пленял сн и тех посетителей, а тем более посетительниц концертов, которые музыку, хоть и слышат, но слушать не умеют, да быть может вовсе и не хотят. Однако дирижер был он и впрямь самой высокой марки, повелевавший оркестром царственно, и всегда, вмеоте с тем, умно; толковавший композиторов посвоему, но не им наперекор; страстный, даже порывистый, чувства не сковывавший, не и всякий «избыток чувств» тщательно отстранявший. Его любили у нас еще и за то, что он очень любил Чайковского, шестую симфонию исполнял с исключительным подъемом, огнем, да и рыданием, где нужно, избегая тем не менее и тут, Чайковским не совсем избегнутой слезливости. Встречали его в Петербурге всегда – и в Москве, конечно, тоже – радостно, восторженно; после концерта подносили цветы, толпились у эстрады, вызывали без конца. И нас, и москвичей посещал он каждый год.
Однажды (не в двенадцатом ли году?) сенсация произошла необычайная. Состоялись концерты под управлением Никита, после чего расклеены были, где полагалось, скромные афиши о двух вечерах, в малом зале Консерватории, молодой немецкой, у нас неизвестной певицы. Фамилия ее была напечатана крупно посередине, а сбоку направо мелким шрифтом: «У рояля Артур Никиш». Бог ты мой, какая давка, какая толпа! За билеты платили тройную цену; в проходах между стульями стояли; зал, хоть и «малый», но довольно большой, трещал по швам. Веб объяснилось: певица была очень миловидна. Еще не услышав ее голоса, готовы мы были в нее влюбиться, поняв, что маэстро был в нее влюблен. В безголосую, в немузыкальную влюбиться он не мог. Так мы веровали. Но пела она и впрямь хорошо, а немолодой покровитель ее так же мастерски аккомпанировал ей, как управлял оркестром.
Соперников Herr Kapellmeister Nikiech у нас не знал. Покуда… Покуда не приедал к нам, в тринадцатом году, его антипод, мюнхенский принцрегентский главный и прославленный дирижер, Феликс Моттль. Пригласили его дирижировать «Тристаном» в Мариинском театре, – об этом расскажу позже; но дал он и концерт, все там же, в Дворянском собрании (быть может и два, не помню: был на одном), о котором ничего не сказать нельзя, раз я только что говорил о Никите.
Моттль был старше. Не вообще был дирижер; был вагнеровокнй дирижер; помнил Вагнера; переписывал, на заре своих дней, ноты для него. В концерте, о котором говорю, шла сперва бетховенская симфония (кажется шестая), потом сплошь куски из вагнеровских музыкальных драм. Никакого изящества в облике его не было: неуклюж, некрасив, похож на мясника, с толстым багровым носом и опавшими щеками. Жесты его были неблагородно–выразительны; крешендо снизу обозначал, держа палочку в кулаке, фортиссимо – сжимая кулак, угрожая им оркестру. Но музыкален был всем своим мясом и костяком; веоь оркестр и всякого в нем завораживал мгновенно и беспредельно. Траурный марш из «Гибели богов» звучал, точно мы его слышали в первый раз. Глухие звуки в начале, двойные биенья, были потушены так, такою скорбью заглушены, что, я видел, люди вокруг невольно опускали головы. Потом прошла первый раз тема Зигфрида. Большие трубы не рычали, как у других; они в невыносимом надрыве пели; весь оркестр запел, сто голосов, их человечьим и нечеловечьим голосом. И поддал мясник кулаком, и грохнули медные тарелки – тихо, страшно грохнули – и поднялась еще раз тема со дна оркестра, словно вытащил ее Моттль из человеческих душ, и до середины – все круче, все громче в смерть подымаясь – до середины дошла, и рухнула, в смерть оборвалась. Философ Николай Онуфриевич Лооский, оидевший наискосок от меня, плакал навзрыд. Большие паузы опять начались и глухие удары; мы слушали их, мы слышали наши сердца. Моттль протянул руки, нагнул голову, сверху посмотрел на музыкантов. Когда кончилось, мы не посмели аплодировать.
Некоторые из многих и Бузони
Приезжают нынче в Париж знаменитые скрипачи, виолончелисты, пианисты со всех концов света; приезжали они прежде и к нам, еще чаще, еще охотней, чем сюда. Среди скрипачей знаменитейшим, в предвоенные годы, был Крейслер, которого я слышал иного раз на симфонических концертах, а под конец на собственном его вечере, без оркестра и без рояля, не где‑нибудь, а в битком набитом оперном зале, не помню – Консерватории, а то может быть и Иариинского театра. Предпочитал я ему престарелого, менее блестящего, но более вдумчивого, как мне казалось, Изаи; восхищался, однако, и Крейслером, – безупречностью и безупречной выразительностью его игры, точным соответствием ее стилю играемого автора. Два недостатка у него были; но его, а не его игры. Он сам писал музыку для скрипки, довольно пустую; и до того любил успех у широкой, широчайшей публики, что играл порою на био, а то вставлял и в программу своих концертов вещи недостойные концертного исполнения. Из‑за этого и приключился маленький скандал на том самом триумфальном его вечере, где он один на сцене со скрипкой весь оперный зал околдовывал своей игрой.
Говорю «маленький», оттого что произошел он на галёрке, где и я в тот раз сидел, и заметили его немногие; но по смыслу он был крупней, чем по размеру. Вторая половина программы ооставлена была безукоризненно. Зато первая состояла из произведений третьесортных, но подкупающе сентиментальных, или же пригодных для оказательства самой что ни на есть акробатической виртуозности. Среди них было два или три творения самого маэстро. Когда финальную пустышку разыграв, Крейслер раскланивался под гром аплодисментов, два молодых человека подошли к парапету галёрки, положили каждый два пальца в рот и свистнули столь решительно, что если далеко не весь зал, то Крейслер их, во всяком случае, услышал. Он поднял глаза в нашу сторону, молодые люди свистнули еще раз, но их уже выводили, подбежав сзади, схватив за локти; они не оказали сопротивления. Были студенты или верней ученики Консерватории. Я и тогда подумал: они правы. Пусть не поведением, но своей оценкой они явили себя, в царстве музыки, аристократами, а те рукоплескавшие, в нижних ложах и первых рядах – плебеями, маскарадно разряженной толпой жалких музыкальных оборванцев.
Без такой аристократии, музыка (и любое искусство) не может не превратиться в пойло, выливаемое в корыто для поросят, но тогдашние даже и поросята естественному отбору, необходимому для культуры, еще не стремились, да и средств не имели помешать. Случай, рассказанный мною, был единственным в своем роде. Нельзя было себе и представить, чтобы, например, недавно умерший в глубокой старости испанский виолончелист Пабло Казальс, которого я уже в те годы слышал в Петербурге, вздумал бы дешевкою блеснуть, крейслеровы вольности себе позволить. Да и никто их себе не позволял, а Казальс, один из первейших исполнителей–музыкантов нашего века, смолоду поражал образцовой строгостью, как исполнения своего, так и выбора. Не виртуозничал никогда, никогда не производил насилия над интерпретируемым автором, и тем не менее вкладывал в свою интерпретацию всю полноту возможного, в данном случае, музыкального выражения и смысла.
Не буду перечислять пианистов, слышанных миою в те годы, иноземных или собственных наших, с Рахманиновым во главе Назову лишь двух, – по контрасту: неизменно корректного в истолковании любого автора, скромного, никогда не любовавшегося своей игрой Гофмана, и беззаконного, безумно самоуверенного, истслковательским своеволием способного либо непримиримо против себя восстановлять, либо зачаровывать до полной потери критического чувства, непозволительного, но изумительного Ферручио Бузони.
Гофмана так у нас любили, так привыкли к нему, так часто (каждый год) он к нам приезжал, так много у нас играл, что и слышно было всегда Гофман да Гофман: я даже не помню его имени. Если любить фортепьянную музыку ради нее самой и ради авторов, писавших для фортепьяио, нельзя было не любить и Гофмана. Он играл Бетховена так же хорошо, как Шумана, Брамса так же хорошо, как Шопена. Ои играл все «как нужно», так что мы, слушая его, всегда слушали композитора, играемого им. Быть может и уступал он Крейслеру во владении инструментом (если забыть о разнице инструментов), но зато не опускался никогда до сказательства одного этого «владения». Гениальным, однако, и самые ревностные поклонники его не называли. Бисировать заставляли много раз, подносили цветы, осыпали его цветами, благодарили, чуть ли не в слезах, за музыку осуществлявшуюся им, но в Гофмане не искали Гофмана. Так, разумеется, и нужно. Таким был, с еще большей убедительностью и силой, с истинным величием Казальс. Но, как этс ни прискорбно, онемеченный тот итальянец, из Лейпцига (как Никиш) сердца наши, пусть и разуму вопреки, покорил, и я, через шестьдесят лет, помню Бузсни как самого необыкновенного музыканта, которого дсвелось мне услыхать.
О композиторе не скажу ничего: не знаю, чтс сказать. Ои играл себя, как и других, заслоняя играемое игрою. В ту зиму, между двенадцатым и четырнадцатым годом, когда он впервые к нам приехал, Гсфман только что дал последний из овсих двенадцати концертов, в полном, – как и теперь сн был полон, для Бузони, – зале Дворянского собрания. В программе того вечера была «Тарантелла» Листа, сверх–виртусзный, но и подлинно блестящий пустячок, сыгранный Гофманом превосходно. Бузони, преднамеренно, может быть, на первом их двух своих вечеров, сыграл ее на бис. Она стала неузнаваемой. Гофман играл на рояле. Этот – вдвое крупней, величественно седой не только мастер, но и обладатель чего‑то, чтс страшней любого мастерства – играл иа непонятном инструменте, имевшем вид рояля, но не звучавшем, как рояль. Долгая трель на верхах стала немыслимо долгой, и нельзя было поверить, что выбивают ее на двух клавишах человеческие пальцы; как и ни на что не было похоже испытанное нами облегчение и счастье, когда коснулась, наконец, о бесконечной нежностью, клавиатуры могучая левая рука. Куда исчезла прежняя «Тарантелла»? Где Гофман? Нигде; в небытии.
На том же или следующем концерте, вое двадцать четыре прелюда Шопеиа были сыграны почти без пауз между ними и почти все в одном темпе, бешеном, бурном. Но двадцать второй был сыгран так, что я рваные эти аккорды, это их растущее, убийственное нагроможденье только так и слышу по сей день; не могу и не хочу слышать по–другому.
– Гениальность следует воспретить, а уж исполнительскую тем более.
– Не всякую, нет. Но и эту… Неужели так жизнь и прожить, вовсе ее не узнав, оилы ее не испытав? Нет, не могу ни забыть, ни проклясть тогдашнего моего полусумасшедшего восхищенья.