Текст книги "Зимнее солнце"
Автор книги: Владимир Вейдле
Жанр:
Религия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)
Очей очарованье
В Эрмитаж и в Русский музей таживал я, как уже сказано, лет с тринадцати. Вскоре, не позже чем через два года, стал ж на выотавки ходить. На выставки «Мира Искуоства», но и на другие; только передвижных не посещал; передвижники почитались в то время крайними реакционерами. Кем почитались? Теми, кому я верил, теми, кто воспитали мой вкус, теми, кто и в эрмитажных картинах разбирались и наочет современной загра ничной – французской, прежде всего – живописи были осведомлены; чего о передвижниках и о почитателях их живописи сказа было нельзя. «Реакционер», «революционер», «прогресоист» – брр! Но совсем отказаться от словечек этого рода мудрено. А в данном случае и неложны они и забавны – тем, что политическому использованию, если и поддаются, тс навыворот.
Реакционерами в иокусстве оказались ведь поклонники революционных демократов, шестидесятников, и той живописи – или напоминаний о той живописи – которую те только и признавали сколько‑нибудь достойной поощренья. О передвижниках я бы тут и не упомянул, если бы революционеры, став хозяевами страны, не вернулись к ним, вывернув своим подданным лицо назад. В те дооктябрьские, довоенные даже, годы, я вовсе с них и не помышлял. На выставках так приятно пахло свежей краской, – на всех, конечно, но там, у староверов, другой свежести не было. На выставках «Мира Искусства», юному мне, свежими и юными казались и оами картины, даже ш те, перед которыми задерживался я ненадолго; хотя авторы всех этих картин ровесниками моими, конечно, не были.
На выотавку только что созданного ходишь вообще с другим чувством, чем в музей. Может быть ж возмутишься скорей чем‑нибудь вполне тебе чуждым, раж не сковывает твошх чувств уважение к прошлому и признанному; но и склонен будешь найти живое в изготовленном живыми, да и молодыми, или не старыми еще, тут же, вокруг тебя. Мне, по крайней мере, на тогдашних выотавках, не опорить, а радоваться хотелось, не изъянов иокать, а в себе соглаоие иаходить о тем, как видит мир, и как его показывает мне художник, ищущий уже в показываньи этом, моей дружбы, моего участия.
Было бы даже и неучтиво наотрез отвернуться или вовсе не уделить ему внимания. Старшие живопноцы основной группы Мира Искусотва радовали меня все; но по преимуществу Бенуа, живописец в большей мере, чем другие. Из младших, немедленно я полюбил, как только первые холсты его увидел, Сапунова. Но приятность умел находить и в белсрозовых (довольно‑таки пс чаоти подлинного красочного зрения) пейзажах Крымова, или немножко натянутых, Италией уязвленных, о Мантенье размечтавшихся, Богаевокогс, – и мало ли еще в чем? Почти во воем! Помню, что когда появилиоь на выставке три приятеля по Академии, только что вылупившиеся ее птенцы, Яковлев, Шухаев и Григорьев («ишь ведь, говорили, неужели порождает она еще что‑нибудь живое?») они мне вовсе не понравились. В живописи всех трех было что‑то молодцеватое, размашистое, готово–умело слегка родственное тому, что претило мне позже у москвичей Коичаловокого и Машкова. И все‑таки, хоть и коробила меня отвага трех мнимых богатырей, я и ей ответ находил в себе: веселила она меня; я и отвергал ее веоело, а не хмуро. Так, при хорошем аппетите, не откажешься порой ж от блюда, не слишком тобой любимого.
Аппетит, не только к живописи, но и ко всем с ней связанным – как и независимым ст нее – художествам с каждым годом возраотал во мне и вокруг меня. Чистая живопись отанковая, рамой от всего в мире огражденная, ж в оебе содержащая овой мир, вовсе в Петербурге, в отличие от ужаленной Парижем Мооквы, над всем прочим не первенствовала; даже ж не стремилась первенствовать. Но ведь очарование не сдиа «чистая» (едва ли даже ж ясно, что это такое) и не одна станковая очам дарует, а и всякая другая, кроме совсем плохой. Наилучшие «наши» живописцы были также иллюстраторами и декораторами. Кто же, подумав о Бенуа, не вспомнит его иллюстраций «Медного Всадника» и «Пиковой Дамы», его декораций и коотюмов для «Мнимого больного» и «Хозяйки гостиницы» в Художественном театре, для «Павильона Армиды» в Мариинском, для «Петрушки» у Дягилева (немного позже). Облик издаваемых в России книг за какие‑нибудь десять лет до неузнаваемооти изменился, и не только в отношении иллюстраций, но и обложек, переплетов, подбора шрифтов, типографского дела вообще.
И о такой же быстротой изменялся облик театральных представлений, драматичеоких, оперных, балетных. Тут мы даже во многом Запад опередили, многому его научили, – через дягилевские парижские постановки главным образом. Если позже крупнейшие французокне живописцы и на этом поприще наших затмили того же Дягилева, кстати сказать, – то ведь само это поприще не ими и не их театральными деятелями было для них открыто и им предоставлено. Они следовали примеру тех, кому предстояло, в отечестве нашем, остаться не у дел или оттуда бежать; если не примеру уже оттуда убежавших.
Книжная графика – и типографское художество вообще – очень, как раз в те годы, расцвели, что засвидетельствовано было в год войны редкостным успехом русского отдела на Международной выставке книжного искусства в Лейпциге. Но еще больше радости давала современникам и сверстникам моим, более бурные взрывы восторга у них вызывала театральная живопись. Помню, как зааплодировал весь зал в петербургском театре Незлобина на первом представлении «Мещанина в дворянстве» Мольера, когда поднят был постоянный занавес и показан для этой пьесы написанный Сапуновым, а затем как мы рукоплескали – добрых пять минут – первой декорации его же, когда никого еще на сцене не было. Помню, как поразила меня роскошь – отнюдь не грубая, очень утонченная роскошь – декораций Головина для постановки «Орфея» Глюка в Мариинском театре, где внутренний занавес, опускавшийся при переходах от одной сцены к другой, весь был сделан из широкоузорного нежно–кремового кружева. Бывали случаи, когда интерес зрителей к декорациям и костюмам даже вредил их интересу к пению, танцу или актерской игре; спектакль ииогда способен был зачеркнуть драму. По этому опасному пути многие вскоре после того пошли и продолжают идти, на Западе. Но живопись, пуоть и театральная, сама по себе, тут не при чем.
Наши, к тому же, славные театральные живописцы отдичио понимали театр. Бенуа в Художественном театре, сотрудничал с режиссером; Головин, в Александринском, успеху Мейерхольда при постановке Мольеровскогс «Дон Жуана», очень заметно посодействовал. Лучшими постановками были – и к лучшим моим театральным воопоминаниям причисляю я – те, где полноотью осуществлялся союз между драматической стороной спектакля и живописной. О трех из них теперь и поведу я речь.
«Дон Жуан» Мейерхольда
Не собираюсь театральные воспоминания мои излагать хронологически; хронологию эту и плохо помню. Не помню даже, порой, что я видел в последние школьные мои годы, а что в ранние студенческие. Да и не все ли равно? Помогать моей памяти справками, почерпнутыми в книгах, я себе заранее воспретил. Память капризна, но я решил подчиниться ее капризам, писать лишь о том, что помню и что, несмотря на все капризы – недаром, нужно думать – мне запомнилось. Обо всем, чего я в дальнейшем коснусь, существует документация веоьма обильная. Прибавить к ней я ничего не могу. Но сохранившиеся впечатления мои, и самый тот факт, что они сохранились, быть может кое‑что прибавят к нынешней оценке тех лет, или что‑нибудь поправят в ней.
Начну с Александринского театра (нынешнего имени Пушкина), который в те времена звали «Александринкой» – увы, и сам я звал, хоть и глупа эта разгильдяйская кличка. (Вот только, слава Богу, о опектаклях Художественного Театра, гастролировавшего каждую весну в Петербурге, никогда, подражая многим друзьям моим, не говорил, что видел такую‑то пьесу «у художников»: чувствовал пошловатооть этой скороговорки). Наочет Алекоандрииокого театра ухмыляться, пуоть и лаоково, уже потому неуместно, что оамо это театральное здание – творение Росси – одно из лучших и величественнейших, какие еоть на свете; причем величественно оно не размером, а чистотой и четкостью, никогда не переходящей в сухость, отроительных форм. Театр Сан–Карло в Неаполе, того же стиля, значительно больше и вовсе не дурен, но уотупает ему все‑таки во многом. Да и вообще театр – меото празднеств; торжественность ему к лицу; незачем фамильярничать даже с его именем. Так начинал я чувствовать уже тогда. И чувство это вполне было оправдано, утверждено лучшим спектаклем, какой довелось мне в этой «Александринке» видеть. Мольерсвокого «Дон Жуана» я там видел – и не раз, а три раза – в поотановке Мейерхольда.
Видел я там и многое другое: ведь это и был главный в Петербурге драматический театр. Видел Савину в «Грозе» Островского, – совсем старую Савину, слишком старую для роди Катерины, но являвшую на трагических вершинах этой роли достоинство и силу, которых не достигла бы ни одна из тогдашних петербургских актрис. Видел двух наиболее прославленных и маститых лицедеев того же театра, Даыдова и Варламова, из коих первого всего лучше помню Расплюевым в «Свадьбе Кречинского». Играл он с виртуозностью иемного показной, хоть и далеко не всякому доступной. Сам же первый ею любовался, чем, однако, заражал и нас. Тогда как Варламов, не только собой любовался, но и в любой роли самого себя играл, – зная заранее, что зрителя покорит одним уже врожденным ему даром смешить, одной уже своей сугубофальстафовсксй внешностью; а потому и не стеснялся, ролей не учил, полагался на суфлера, да не очень усердно слушал и его; нес отсебятину, чувствуя, что успеху своему этим даже и содействует, повредить, во всяком случае, не может.
Видел на той же сцене и самого Мейерхольда, чем я, вероятно, кой–кого из тех, кто помоложе, и удивлю, потому что не о его постановке говорю, а об актерской его игре. «У врат царства» он не только поставил, но играл в этой пьесе Гамсуна, главную рель; запомнился мне, однако, не в ней, а в роли второго претендента на руку Порции в «Венецианском купце». Ее – всю коротенькую эту сцену – сыграл он изумительно. То есть, верней, осуществил в совершенстве свой изумительный режиссерский замысел. Рыцарь был весь в латах, весь как будто из лат, шлема, жестяных ботфортов ж состоял; металлически двигался, металлически звучал его голос. Позже много позже, когда в «Лесе» Островского Несчастливцев со Счастливцевым перебрасывались репликами с каких‑то никому не нужных лестниц и помостов, я думал с грустью, что от великого до смешного – один шаг. Тот же самый, к гениальности близкий дар может породить и незабываемое, и – если поддастся произволу, потеряет чувство меры – самое нелепее. Но вернусь к довоенным далеким годам, к «Дон Жуаиу» – к восторгу полному, радости безоблачной. Молод я был, что и говорить. Ох, как зелен, до чего юн! Но лучшего спектакля никогда, за всю жизнь, я не видел.
Слово «спектакль» нужно тут дважды подчеркнуть. Мейерхольд комедию Мольера, не исказив ее нисколько, превратил во что‑то сильно похожее на балет. Известно было, что он Юрьева так именно главную роль играть и научил, или, верней, уговорил. Юрьев был опытный и немолодой уже актер, но замысел Мейерхольда сн понял, принял; и выполнил блестяще. Варламова и учить не пришлось; он был и без того склонен к преувеличению, карикатуре, гротеску, к тому, чтобы почти по–клоунски смешить публику, и, несмотря на необъятную свою толщину, был не мешковат, а ловок и подвижен. Все это, и даже тс, что Сганарель оставался Варламовым, вполне устраивало (как говорится) режиссера. Другим актерам и актрисам дал он точные указания, и никаких особенных усилий не потребовал от них. Декоратор – Головин – превзошел все, что для театра писал до тех пер. Пьеса была поставлена, как тогда выражались, отилнзеванно и «условно», то есть без малейшего намерения дать «иллюзию жизни», (что для этой пьесы было бы, во всяком случае, бессмысленно). Дирекцию задобрил Мейерхольд, да и критику обезоружил тем, что будто бы стремился воспроизвести приемы постановки и актерской игры времен Мольера; не ни о какой педантической реконструкции сн и не помышлял, воспользовался лишь теми чертами тогдашнего театра, которые вполне отвечали его замыслу. Кое–какие длинноты были убраны. Действие должно было, от поднятия занавеса до трагического – нет, трагикомического – конца идти легко, ритмично, веоело, в строго выдержанном темпе, радовать прежде всего самой театральностью своей. Так оно и шло. Занавеса, впрочем, вовсе и не было.
Каково было удивление мое, когда, направляяоь из бокового входа в партер к моему месту (это было одно из так называемых «мест за креслами») я увидел, что занавеса нет, что сцена полукругом выдвинута вперед, в зал, что декорация тут как тут (менялаоь, по ходу действия, лишь ее наиболее отдаленная от зрителя часть), но что сцена пуста: никакой мебели, никакого реквизита. Затем вышли справа и слева два суфлера в кафтанах и париках и расположились за изящными небольшими ширмами. Затем выбежали арапчата, расставили кресла, табуреты; и после трех регламентарных глухих ударов началось представление: появился на сцене с табакеркой в руках огромный, зычноголосый Сганарель. И потом, ах, как вое было хорошо, ж в первый, ж во второй, ж в третжй раз, как увлекательно, как ненадоедливо–забавио! О каким наглым изяществом входил, ногу на ногу клал, садясь, вставал, порхал по сцене Дон Жуан! Как весело объяонялся в любви, с какой легкостью одурачивал одновременно и Шарлотту, и Материну! Какие звонкие пощечины получал от него Пьеро! Как бесотрашно приглашал статую командора на ужин! Как огненно проваливался в тартарары! Как рычал и рыдал Оганарель, сокрушаясь о пропавшем жалованьи!
Считать не хочу, сколько лет с тех пор прошло. Рукоплещу. Бегу пс среднему проходу к сцене…
«Мнимый больной» и «Хозяйка гостиницы»
От живописи перешел я почти иезаметио к театру. Для перекода выбрал «Дон Жуана», потому что живопись играла в этом опектакле большую роль; да ведь ж сам спектакль был, прежде всего, радостью для глаза. Он, конечно, и значительной частью овоего успеха был обязан этой овоей «зрелищной» стороне. Из Алекоандринского театра перекочевываю теперь в Московский Художественный, чьи петербургские гастроли я каждый год усердно посещал, ж поговорю о двух пьеоах, прелести и успеху которых живопись тоже содействовала немало. Декорации и костюмы были тут даже ж выше по качеству, но драматичеокая сторона спектакля все‑таки первенствовала и в балет не была превращена. Зато живописец этих поотановок, Бенуа, был и сам театралом и знатоком театра; о ним и режжссеры считались, он и нарочитую «театральность» этих постановок вс многом, несомненно, вдохновил. Чудесные декорации и костюмы для них придумал. Но все‑таки главным в этих спектаклях, имевших, в Москве и в Петербурге, очень большой успех, было то основное, наряду с драматургией, в театре, без чего и нет его вовое: актерская игра.
И в «Мнимом больном» Мольера, и в «Хозяйке гостиницы» Гольдоии, главную роль играл Станиславский. Безо всякого колебания скажу, что лучшего актера в тогдашней России не было, хотя превосходных, первоклассных актеров было много, – больше всего в том же Худокественном театре. С тем меньшим колебанием я это говорю, что и в юности не принадлежал к фанатическим поклонникам (каких было много среди сверстников моих), этого театра, отнюдь не был сторонником театральЖых воззрений Станиславского, еще того менее литературных мсуссв Немировича–Данченко, да и весь «стиль» этого театра) целом (потому что был у него овой собственный пошиб или ^стиль») вызывал у меня сомнения. Однако, стольких превосюдиых и превосходнейших актеров ни в каком другом театре ж было, а Станиславский был лучшим и среди них, как среди юех других. С этим‑то, вероятно, многие и согласятся, скаут мие «чего это вы, бывший молокооос, ломитесь на старости лет в открытую дверь?» Но тут я «многих» этих парадоксом поражу, рявкну: «А лучшей русской актрисой тех лет была жена Станиславского, Лилина».
В «Мнимом больном», Аргана играл Станиславский, а олужанку Аргана, Туанет, главную женскую роль в этой пьесе, Лилина. Они играли одинаково хорошо, реплики друг другу подавали даже не концертно, а дуэтно (все самые живые и самые смешные диалоги мольеровской пьесы, их как раз диалоги и есть). Так играли, как играли бы в четыре руки – чего не бывает никогда – два лучших пианиста Европы. Превосходно было и все прочее: теплые тона (с преобладанием коричневых, темнозеленых и красных) декораций – голландско–франптзоких (что очень подходило к архи–буржуазному тоиу пьесы); великолепно поставленная гротескная церемония в конце, актеры (не помню кто), игравшие аптекаря, врача и незадачливого будущего медика, жениха дочери Аргана, который начинает ей комплимент: «Подобно статуе Мемнона, издававшей мелодические звуки под лучами восходящего солнца…». Но Аргаи и Туанета солистами были (что как раз противоречило принципам Станислав ского, который признавал лишь ансамбль, а солистов не признавал); все остальные только подпевали их дуэту. Два раза я все это видел. Был в юности так смешлив, хохотал в первый раз настолько «до упаду», что и в самом деле чуть не выпал из своего кресла рядом с боковым проходом и, заметив неодобрение соседей, выскочил на минуту из зала, чтобы успокоиться Не помню, в какой момент. Если слушая Станиславского и Лилину, – браню себя. Тут любого хохотуна обуздать должно было бы восхищенье.
Так же восхитительно играл Станиславский кавалера де Рипафратта в комедии Гольдони, роль иесравиеннс более сложл ную, чем роль Аргана в «Мнимом больном». Я тогда же слышал л рассказ о том, как он к этой роли готовился, – вполне доото–j верный рассказ; не от А. Н. Беиуа я его слышал, о которым тог-^ да знаком еще не был, но передай ои мне был именно с его ело) Работали над пьесой исключительно долго. Это было в традициях Художественного театра. Но тут дошло чуть ли не до сотой репетиции, когда Станиславский, поореди дейотвня ^ репетировали уже давно в декорациях и шостюмах – сел иа какой‑то табурет или на ступеньку гостиничной лестницы, закрыл лицо руками, помолчал неоколько минут, а затем объявил, что роль ему не удается, что, вероятно, он передаот ее другому актеру, что все придется начать сначала. Прекратил репетицию и отправился домой. Провел бесоонную ночь, но следующим утром назначил новую репетицию, и дело быстро пошло на лад. Он нашел, какой тон ему взять, как войти в роль, как ему перевоплотиться, или – менее изящно выражаясь – как ему в шкуру влезть застарелого женоненавистника, хотя, в сущности, по замыслу Гольдони, немножко менее старого, чем сам Станиславский был в то время.
Партнершей его была Гзовская, актриса совсем молодая, талантливая, очень краоивая, – не его жена, не Лжлина, которая не участвовала в этой пьесе, а, как всем было известно, тогдашняя возлюбленная его. Роль очень для нее подходила. Не была она актрисой равной Лидиной (об этом скажу еще два слова), но играла прекрасно, ничего лучшего пожелать было нельзя. И опять, вопреки декретам Станиславского, вопреки тому, что в его театре лучшие актеры исполняли нередко крошечные роли, получился дуэт, – его дуэт с Гзовской; и я распределения других ролей давне уже не помню, даже и моментов игры других действующих лиц почти не помню, а его и Гзовскую не могу забыть. «К черту женщин, никаких женщин!» слышу я сиплый голос Рипафратты (кажется о балкончика ои это говорит, или спуокаясь по лестнице на двсрик локанды), и скоро появится очаровательная локандьера, на которую, поначалу, суровый холостяк в расшитом кафтане и седоватом парике даже и взглянуть не хочет, буркает в ответ на ее любезности что‑то невнятное, и уж во всяком случае не галантное, – а потом начинает, но только чуть–чуть, постепенно, невероятно медленно, таять – пять действий для этого нужны – и столь же медленно преображается, молодеет, хорошеет, даже голос его становится другим, улыбка на его лице возникает, та самая, ни у кого, кроме как у Станиславского мной не виданная, та оамая, думается мне, улыбка, которой он Гзовскую не иа сцене, а в жизни – покорил, и которая означала тут, что женоненавистника покорила краоотка–локандьера. Решающая сцена таянья и покоренья происходит за отолом. Угощают ка-
валера. О каждым блюдом си становится покорней, благодушней, улыбчивей, очаотливей. И зритель – волед за ним. И зритель – вместе о ним. Не о себе, молокоооое, говорю. Ятс уж конечно! Нет, вое зрители. Веоь зал. Италией любуются (Бенуа будут вызывать), Гзовской любуютоя, бесподобной игрой кавалера… Смеются, радуются, зарукоплескали бы посреди дейотвия, если бы посмели. Солнце на сцене. Электричеотва как не бывало! Какой счастливый день… И как давно. Боже, как давне…