355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Вейдле » Зимнее солнце » Текст книги (страница 3)
Зимнее солнце
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 19:42

Текст книги "Зимнее солнце"


Автор книги: Владимир Вейдле


Жанр:

   

Религия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)

Зеличка

Mademoiselle Louise Coutier начала приходить к нам в Петербурге, вскоре после того, как мне исполнилось семь лет. Жила у нас на даче с весны до осени, и к концу того года я бегло говорил по–французски. Ей было тогда лет сорок пять. Уже добрых четверть века обучала она русских детей своему языку; от них и прозвище получила: Мадемуазель – Зель – Зеля – Зеличка. Сестра ее занималась тем же ремеслом. Отец их был разорившийся перчаточник. Обе оне хорошо говорили по–русски, родились в России, во Франции никогда не были. Но сестра Зелички была мадмазель как мадмазель, чего о Зеличке не скажешь. Недаром дети, любившие ее, имечко ей такое сочинили. Никогда не слыхал, чтобы другую какую мамзель звали зтим именем. Зеличка моя, судя по фотографиям, была в юности очень хороша собой, и еще теперь ее строгое лицо с узкими губами, четко очерченым носом, черные, с легкой проседью, гладко причесанные волосы и темнокарие, способные загораться и сверкать глаза позволяли догадываться об этом. Одевалась она всегда очень скромно и просто. Часики носила брошкой прикрепленные к платью возле левого плеча. Пенснэ надевала, когда читала. Была легка на подъем, неутомима в прогулках, очень умеренна в еде и питье; не жало валась никогда ни на какие недуги. За столом сидела молчаливо; гостями нашими не интересовалаоь; избегала длинных разговоров и с моею матерью, не сразу, но постепенно очень полюбившей ее. Когда она жила у нао на даче, единственным ее собеседником был я. С первого же дня, когда появилась она у нао и во все те годы покуда она меня учила (позже жила и бывала она у нас в качестве уже попросту гостьи), я от нее ни одного русского слова не уолыхал. Таково было твердое правило ее преподавания, которому оиа и была, в первую очередь, обязана его успехом. У нее было много твердых правил, но педантизма в ней не чувствовалось никакого. И кроме дара преподавания, был у нее другой дар, более редкий и драгоценный: без всякого командованья, без воякой дрессировки, одним своим «образом действий» и существом своей личнооти она умела воспитывать детей.

Часами гуляли мы с ней по дорожкам нашего парка или в лесу напротив. На скамейках оиживали, она с рукодельем, я с книжкой на коленях. Рассказы ее не уставал я слушать – всегда о детях, о ее прежних учениках и ученицах, о жизни с ними в Одессе, Киеве, под Каменец–Подольском, – где жила она долго, научилась говорить по–польски (знала и немецкий), и никогда я с нею не скучал. Никаких особых знаний, никакого сколько‑нибудь широкого образования у нее не было; убедился я, впоследствии, чтс она не безупречно писала даже и пофранцузски; но человеком она была необычайной прямоты и чиототы; детской невинности, но силы характера и самым балованным ее питомцам внушавшей немедленное уважение. Легко было обмануть ее в чем‑нибудь нейтральном, этически безразличном; но любое притворство тотчас бывало разоблачено. Она была безупречно справедлива, и каждый день, а не в особых только случаях. Спокойствие и ясность ее духа были непоколебимы. Никаких выдумок, причуд, капризов. Детские капризы и причуды она прекрасно понимала, шалости легко прощала; но лицемерить, передергивать при ней, вообще «делать вид» было нельзя. Тут она становилась беспощадной. Голоса не повышала, к наказаниям не прибегала: вспыхивала вся, черные глаза ее сверкали. Больно становилось виновному; не шутка была Зеличку рассердить. Все ее воспитательское старание направлено было на одно: всяческое вытравливанье лжи. Беспощадной она тут становилась не только к детям, но и к родителям.

Иного лет спустя, узнал я (не от нее), что незадолго до знакомотва с нами ушла она из одного дома, где воспитывала двух уже не маленьких мальчиков, приняв решение внезапн когда накипел в ней гнев. С вечера уложила свои вещи, а утром пошла к матери этих юнцов и объяснилась с ней примерно так: «Сударыня, я больше оставаться у вас не могу. Вы учите ваших детей лгать. Не возражайте, я вас предупреждала. Не прямо учите, а косвенно. Они лгут, вы зто знаете и делаете вид, что вы им верите, чтобы избежать лишних хлопот. Ваш старший сын будет преступником, младший – негодяем. Жалованье вперед за месяц я не возьму. Прощайте».

Когда я рассказ этот слышал, я уже знал, что предоказанья Зелички исполнились. У нас, слава Богу, такого рода конфликтов не возникало. Родители мои столь необычайной гувернантке доверяли, и больше, чем они, воспитала меня она. Мать, при всей любви, чуть–чуть ее, кажется, боялась; отец был скуп на похвалы, но однажды сказал, что честней и бескорыстней человека в жизни своей не видывал. Разузналссь о ней позже, что она все свои скромные сбережения разом и без возврата отдала обанкротившемуся отцу бывших своих воспитанников. Какова была ее личная жизнь в молодости, почему девушка столь несомненной красоты не выыла замуж, этого никто не знал, – говорили, что из‑за любви к человеку, женой которого она стать не могла. У нее никого не было, и ничего, кроме чужих детей, которых в детской, но закаленной своей душе, считала она своими. Когда я ссорился с моей матерью из‑за некоторых неровностей ее нрава – сегодня мне почему‑то запрещается то, что вчера разрешалось – Зеличка неизменно меня увещала – «не кипятитесь (она всегда, с самого начала, говорила мне «вы»), это взрослые, вы же знаете, а ваша мама вам зла не желает». Я смеялся, гнев проходил, я готов был и маму простить и Зеличку обнять; но Зеличка, в отличие от мамы, обнимать и целовать себя не давала. Темные и добрые глаза ее только глядели немножко веселей. Но не шутила она: «взрослой»и впрямь не была. Этим она меня и воспитала. Кратчайшим образом пояснить это можно, сказав, что она от пошлости меня избавила, собою мне явив человека, в котором ни малейшей песчинки ничего пошлого не было.

Чем она дух свой питала? Не знаю. Католичеством? Нет. Уверен, что сердцу ее куда ближе был Руссо. Но на высокие темы не говорила никогда. Ничего как будто и не читала, кроме банальных французских романов, банальность которых бесследно соскальзывала с нее. Людей оценивала безошибочно, а школьными истинами, до смешного порой, пренебрегала. Уверяла меня, – взрослого уже – что сидя у нашей речки на скамейке, видела вращение земли.

– На что же вы омотрели при зтом, Зеличка?

– На противоположный берег.

– Но ведь он тоже вращался?

– Ну да, вот я и видела, как вращаюсь вместе с ним.

– Зеличка, это невозможно.

– Вот погодите, когда вернусь в Петербург, навещу моего бывшего ученика в Пулковской обсерватории. Он – астроном. Он мне скажет, возможно это или нет.

Через несколько месяцев, в Петербурге: «Ну что ж он сказал?» – «Он сказал, что вообще это невозможно, но что в особых случаях, некоторые люди…» Ах она, душенька моя! Скажут мне, пожалуй «в самом деле, хороша. Невежда. Иноземная, а верней без роду и племени дикарка. И вы еще гордитесь ею. Воспитала! По–французски научила вас болтать. Эка невидаль». Спорить не стану. Да, воспитала. Лучшим во мне я обязан ей. То мне дала, чего ни от кого другого я бы не получил. А насчет рода и племени, передам еще один разговор, который у меня с ней был за год до ее смерти, во французском городке неподалеку от Лиона, где жила она с оестрой на пенсию, получаемую от вызволившего их из взбаламученной нашей страны французского правительства.

– Что ж, Зеличка, как вам тут живется?

– Хорошо, очень хорошо. Мы тут с сестрой стережем виллу хозяева которой почти всегда отсутствуют. Жизнь тут недорогая, пенсии хватает… Но я предпочла бы жить в Париже.

– Зеличка, отчего же? Ведь и шумно там, и суетливо, и дорого.

– Верно, верно. А все‑таки ближе к Росоии.

Дети, в школу собирайтесь

Не нахожу в своем детстве – как и отрочестве, юности – ничего особенного. Сверстников моих, во всяком случае, рассказом о нем не удивлю. Тем более, родившихся в том же «моем» дважды переименованном с тех пор городе (очень несуразно оба раза: Ленин Петербурга не основывал, но и Петр «Петрограда» не основал). Мне ведь всего десять лет исполнилось в девятьсот пятом году, я успел в университет поступить до четырнадцатого, окончить его и даже жениться до семнадцатого года. Из людей постарше или на много старше меня, те, кто чувством или зрением более острым были наделены, могли кое‑что из ожидавшею всех нас и нашу страну предчувствовать или предвидеть, я же, не только в детстве и отрочестве, но и в двенадцатом году (когда поступил в университет) не почувствовал ровно ничего. Зато уж у родившихся тогда или позже не могло быть ни детских, ни дальнейших лет, таких как у меня. Вот почему им о своих пожалуй и стоило бы мне расоказать, тем более, чтс детям крестьян или рабочих тоже ведь на «взвихренной Руси» (по–ремизовски выражаяоь) жилось не так, как на до–взвихренной. Вихри эти ведь и вообще всю руоскую жизнь разворотили, а отличие тихого и мирного (пуоть и относительно) жития от противоположного ему все‑таки сильней других, каких бы то ни было различий.

Незачем мне, однако, скрывать – да и не скроешь этого – что к ранним своим годам возвращаюсь я не только для тех, кто услышит от меня о них. Возвращаюсь, и о себе помышляя: хочется мне понять, каким образом сложился, из чего вырос я оам, такой, каким я себя знаю. Очевидных предпосылок этому не вижу: полагаю, чтс не очень я похож на тех, среди кого я рос. Откуда же отличие мое, и от взрослых, в начале жизни меня окружавших, и от школьных товарищей моих (дошкольных у меня не было)? Никакого готового ответа на такой вопрос у меня нет. Да и вообще никакого. Есть только (а я ведь часто об этом думал!) целый рей неполных и сбивчивых ответиков, ни в какое разумное целое несвязуемых и относядихоя – что и не удивительно – к самым разным временам. Не удивительно это потому, что развивался я медленно. Не то, чтобы отсталым был ребенком, но медленно становился собой.

Свое «я» осознал рано, или, по крайней мере, в нормальный срок, но наполнял эту малолетнюю личность именно ей подходящим содержанием очень постепенно. Поэтому, лишь в рассказе о себе я могу это постепенное становление свое скольконибудь отчетливо восстановить, и ответики приладить один к другому так, чтобы получилось нечто равносильное ответу или хоть приближающееся к нему. Кое‑что, к этому ведущее, я уже сказал. Настаивать не буду. Пусть из самого рассказа это очеловечивание дитяти станет понятным, – и мне, и, может быть, другим.

Детство мое начинаю я помнить немного лучше к тему времени, когда стал приближаться его конец. «Дети, в школу собирайтесь», как в детской песенке поется; но «петушок» как будто и «пропел», а я еще в школу не удосужился поступить. Здоровье мое, в ранние мои годы, считалось, по неясным для меня причинам, олабоватым, – оттого, говорили взрослые, и в Ниццу меня возили две зимы подряд. Но после второго возвращения оттуда, какой‑то разумный детский врач – чуть ли не сам Раухфус – сказал, что зима в Финляндии будет гораздо мне полезнее, чем еще одна южная зима, и родители мси решили, что ближайшую зиму проведу я с Зеличкой, а большую ее часть и с матерью, у нас на даче, после чего, минуя приготовительный, поступлю прямо в первый класо. Пне было восемь лет. Девятый мой день рожденья будет отпразднован в весенних снегах; в мае я сдам вступительный экзамен, требуемый с тех, кто приготовительного класса не прошел, и осенью буду принят в одну из четырех немецких школ Петербурга, – где все преподавание велось на немецком языке, но где половина учащихся вовсе не были немцами – в училище при реформатских церквах, или, как для краткости говорилось, в Реформатокое училище.

Ься зта зима слилась у меня в памяти со многими зимами или зимними неделями, проведенными там же в последующие годы. Кажется она мне сплошным сиянием снежных солнечных дней. На юге мне было хорошо, тут, однако, еще радостней. Покуда светло, я на лыжах, или с горки на саночках катаюсь, или запряжет дворник, сн же и кучер, рыжую лошадку, и на розвальнях мы едем по дороге в Кивинепп, конечно, с Зеличкой вместе, очень охотно меня сопровождавшей. Порой и вываливались мы из опрокинутых широких саней в мягкую от снега канаву, оообенно, когда правил не финский наш возница, а кто‑нибудь другой, мама, например. Ничего; поднимались, встряхиваясь и смеясь, или вылезали, подняв лошадь и сани, из сугроба. А для долгих вечеров придумала мне Зеличка занятие. У Пето, на Караванной, куплено было, что нужно, и два месяца мы с ней вырезали и клеили украшения на елку, которая была целиком, кроме свечей и хлопушек, нашими украшена стараньями. В сочельник, была она зажжена, на радость многочисленных детишек дворника и садовника, получавших, вместе с родителями, угощенье и подарки, и певших тонкими голосками умилительные песенки на своем языке, среди которых не отсутствовала и знаменитая, с немецкого переведенная, о зелени ветвей святого рождественского древа. Когда же кончились Святки, занялся я под Зеличкиным руководством, эмалевыми красками, коими раскрашивал нарочно для этого продаваемые у того же Пето блюдечки, чашки, вазочки. Не любила она, чтобы ее питомцы сидели, сложа руки.

Доволен я был всем этим, снегом всего больше и солнцем, чрезвычайно. Поздоровел, как никакой Ницце и не онилось. Вряд ли без этой зимы, как думали потом, одолел бы тяжелую болезнь, которую предстояло мне перенести следующей зимою. Но кто же готовил меня к экзаменам? Не псмню. К французскому Зеличка, конечно; но ведь надо было сдать и другие: русокая грамота, немецкий, арифметика. В конце мая я три первых сдал, а на последнем провалился. К моему стыду, но не по моей вине. С программой плохо ознакомились: кроме четырех правил, требовалось еще уменье «открывать скобки». По сей день звучит для меня угрозой длинное немецкое слово «кламмеррехнунг». Премудрость зтрй «рехнунг», по правде сказать, не велика. Объяснили мне ее очень быстро; но я все лето, нет–нет, да и задумывался над ней, ^ на переэкзаменовку, мне назначенную, пошел, в первых яислах сентября, с большим трепетом, чем за три месяца Ьо тоге шел на экзамен.

Ж Училище помещалось в большом, для него построенном Ьже, на Иойке, очень близко от моего жилья. Мать меня [доводила. Робко втолкнул я входную дверь, отнюдь в нее не вбежал, как вбегал потом семь лет подряд. Поднялся на первый этаж, вошел в большую классную комнату, где мальчиков за партами было немного, а на кафедре сидел широкоплечий, внушительного вида учитель, средних лет, темноволосый, усатый, в синем сюртуке с медными пуговицами, ведомства императрицы Марии, – не тот, что экзаменовал меня весной. Он дал мне листок с задачей. Я сел за парту, и к великому моему разочарованию, огорчению даже, увидел, что вовсе это не изученная мною вдоль и поперек кламмеррехнунг, а простое деление. – Только и всего, подумал я с презрительны негодованием. Но вскоре чувство это перешло в ужас. При делении, получался остаток, а я был глубоко и глупо убежден, что деления, предлагаемые на экзаменах, должны делиться без остатка. Перечеркнул, снова разделил; еще раз; второй листо бумаги попросил. Устранить остаток было невозможно. Другие ученики уже отдали свои листки. Я подошел в олезах к кафедр и, хныча, промолвил: «Господин учитель, остаток у меня получается, как я ни бился». Герр Штернберг (будущий наш инопектор), взял у меня листок, улыбнулся – совсем, как мне показалось, не дружелюбно – и буркнул: «Так оно и должно быть, баранья голова!» «Na, Schafskopf, so muss es auch sein!»

Настежь распахнулиоь передо мной, после этих олов, врата Реформатского училища.

Тиф

На Рождество 1904–го года мы остались в Петербурге, с тем, чтобы до возобновления школьных занятий, съездить все же на неделю к себе в Финляндию. Ранец я уже с осени, каждое утро, бодрс вскидывал на плечо, и ходил обучаться чему надо, без особого, кажется, энтузиазма, но и безо всякого отвращения. Вечером, в сочельник, была елка у крестной матери моей; 25–го, днем, у нас. На второй день завтракал с нами доктор Левицкий. Он только что ушел. Я сидел в кабинете отца на зеленой длинной подушке, покрывавшей подоконник, вытянул и ноги вдоль нее. Два окна этой комнаты выходили на Морскую, где напротив только еще строился, если не ошибаюсь, очень недурной дом АзовскоДонского банка, в нео–классическом вкусе возводимый архитектором Лидвалем. Левое окно я выбрал против отцовского письменного стола, за которым как раз сидел и он, что‑то писал, а я читал второй том переводного детского романа, в светло–кофейном переплете: Герштеккер, «Африканский кожаный чулок».

Отчего же я помню все эти мелочи? Оттого, что не успел я вчитаться, как отец встал из‑за стола, сделал шаг – и рухнул замертво на пол. Я бросился к нему, закричал. Прибежала мать, потом кухарка. Мы пытались приподнять его дать ему выпить воды; он губ не разжимал, глаз не открывал, не подавал никакого признака жизни. Я смотрел ему в лицо; оно казалось мне лицом мертвеца. В это время раздал ся звонок: доктор Левицкий забыл у нас перчатки. В его ме цинской сумке был даже и морфий, был шприц. Мы перенесли отца на диван. Он очнулся вскоре после укола, и на следук щий день был здоров. Потерял сознание от боли: у него был сильный припадок того, что в просторечии зоветоя прострел но доктор объяснил нам, что обморок был глубок, что мог б отец и не очнуться, если бы… Господи, – подумал я, – если бы перчатки не были забыты на столе в прихожей.

Через несколько дней мы все трое благополучно отправились на дачу. Там было много снега и солнца, как предыд щею зимой; но мертвое лицо отца, увиденное мной, не покидало моих мыслей, и так вышло, что призрак этот точно меня и привел к подлинному порогу смерти, на этот раз моей собственной.

Еще там же, в Райволе, я заболел. Финский врач определил дизентерию, прописал очень сильное средство (каломель). Температура понизилась, прекратился понос; меня перевезли в Петербург; я очень ослабел, но как будто поправлялся. Не знаю, был ли я уже на Морской девятого января, в то безумное и кровавое воскресенье, когда несомненно и под нашими окнами валила толпа, чтобы, пройдя под Аркою, выйти на площадь, как и под нашими окнами, позже, часть ее убегала с площади. Девять лет мне было; наверное мне и не сказали ни о чем. Около того времени мне настолько стало лучше, что меня, раза два, дабы я «воздухом подышал», возили на извозчике по улицам. Дрожки это были, сколько я помню, а не сани. Воздух мне казался весенним… Но вскоре возобновился понос. Температура поднялась до сорока. Кровь, почти в чистом виде, захлестала из несчастного мальченка. Мнимая дизентерия оказалась лишь «прелюдией», на тогдашнем языке врачей, к брюшному тифу в самой тяжелой форме, с тремя кишечными язвами, который меня на два месяца уложил в постель, и чуть в гроб не уложил, через неделю после его нового обнаруженья.

Россия готовилась к революции. Мальченок ожидал смерти. Россия, пораздумав немного, отложила свой Октябрь на двенадцать лет. Испытание моих жизненных сил кончилось их победой, но было тяжким. Я не только ожидал смерти; я – отчетлив помню – ее желал. Боли в животе и всем теле были невыносимо мучительны. Что такое молиться я знал, хоть и едва ли знал по–настоящему, – раэве что в тот недавний день догадываться начал, когда отец мой лежал в кабинете на полу. Но теперь – молиться о жизни? Сил у меня на это не хватало. Молиться о смерти я не решался, думал просто: только бы все кончилось, пусть бы она пришла. Бредить мне, даже при высокой температуре, несвойственно; я и не бредил, понимал, что творилось кругом, ночью не опал, а дремал, терпел нестерпимую боль, хотел умереть. Тут‑то и позвали, лечившего цароких детей, лейб–медика Коровина, – помню его холеную седину и владимирский крест на груди. Тут‑то и стал доктор Левицкий моей сиделкой, мешок со льдом менявший днем и ночью на моем животе. Температура поднялась еще на один градус. Четверо суток я пролежал в полном забытье и теперь – единственный раз за всю жизнь – в бреду. Мать моя (как мне потом говорили) убивалась несказанно. Отец тайком от нее ходил в Казанский собор – свечку ставить перед Распятием, минуя другие иконы, как полагалось протестанту. Наконец температура спала. Я проснулся среди дня и попрооил поеоть. Доктор Левицкий до того был взволнован, что не знал, на что решиться. Он позвонил Коровину. Мне дали кусочек легчайшего бисквита и влили в рот немножко теплого молока из чайника. Я горько заплакал, – так мне этого показалось мало.

Ьрюшной тиф – хорошая болезнь. Если не убьет, обновляет организм, не оставляя ему разных скверностей в наследство, как предательская скарлатина сплошь и рядом это делает. Но поправляются от него медленно. Я вылеживался долгие недели, ночью в комнате матери, днем на том же отцовском диване, где после обморока лежал он сам. Ходить совсем и не мог: на ногах не держался. Исхудал. Кухарка Лена, купавшая меня, проливала слезы надо мной и уверяла горничную, что не жилец на свете этот «шкилетик». Голод я иопытывал страшнейший, а есть мне не давали, по моим понятиям, почти ничего. Когда в отсутствии родителей я допрашивал Лену о том, что она им состряпает к обеду, ответ был: тёшку. Первый раз – т&шка, второй раз – тёшка; я понял, что ее научили этой лжи, из жалости ко мне. Жирное осетровое брюхо было единственным блюдом, не способным, даже и в данных обстоятельствах, раздразнить мой аппетит. Зеличка, навещая меня, не преминула рассказать страшную историю о нянюшке, накормившей своего выздоравливавшего от тифа питомца котлеткой, и тем самым отправившей его на тот свет. Не помогло и это. Я уже мог вставать. Пробрался однажды в столовую, открыл дверцу буфета, съел все масляные шарики, находившиеся в масленке, и полбанки земляничного варенья. После чего температура моя поднялась, вызвала переполох. Но вслед за нянюшкиным питомцем я все же не пустился в путь, – должно быть потому, что котлеток в буфете не оказалось.

Когда я в первый раз, не без чужой помощи, оделся и подошел к зеркалу, я себя не узнал. Малолетний чахоточный каторжник глядел на меня синими глазами; они одни остались у него от меня. Бритая голова, впалые щеки; курточка болтается на скелете. Кухарка Лена, чей отзыв был мне передан, верно была права. Но думать, что я скоро помру, я все‑таки не был в состоянии. Выпустила меня смерть из своих когтей надолго. Теперь‑то как раз – это я все сильнее чувствовал с ка дым днем – жизнь моя по–настоящему и началась. Отпраздновали мой десятый день рожденья. Скоро повезет меня мама поправ ляться в Швейцарию, на Женевское озеро. Я увижу впервые настоящие, снегом покрытые горы.

Выздоровление, даже и от ничтожных болезней, дарит нам в детстве и ранней юности чувство позже не испытываемое, о трудом представимое, какого‑то нежного холодка, обнимающего нас. В любом движении – наслаждение; всё обещает нам радость Это, вероятно, счастье и есть – простейшее, но и самое несомненное. А ведь я не просто выздоровел: я восстал со смерт го одра. Может быть тогда именно я и родился, и мне на десят лет меньше, чем значится в паспорте. В иные минуты готов я так думать и теперь. Вот и сейчас, например, в наплыве этих воспоминаний. Как же мне было ими не поделиться с теми, кому я как‑никак, хоть и в отрывках, рассказываю мою жизнь? Пусть проотят меия, если найдут это излишним. И пусть, во вояком случае, знают, что мне я сам показался бы чужим и непонятным без этого опыта смерти, без этого воскресения.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю