Текст книги "Зимнее солнце"
Автор книги: Владимир Вейдле
Жанр:
Религия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
Двоюродный брат, студент
Мои родители образованием не блистали, люди были цивилизованные, но некультурные. Ни литература, ни музыка, ни живопись не значили для них ничего. Кинг было в доме очень мало; мой отец, к лицемерию не склонный, показиой библиотекой не обзавелся. У него было небольшое собрание старинных часов, колец и табакерок; одиа из стен его кабинета завешана была старинным оружием. Ему искренно нравились зти вещи. Безвкусных или поддельных оредн них не было. Принадлежал ему также унаследованный ст моего деда подписной натюр–морт Внллема ван Альста, хорошего голландского мастера, другой иатюр–мсрт которого, близнец первого, завещан был тете Миле, вдовице столь же малообразованной и к культуре причастной разве что любовью к цветам и охотой к садоводству; как отец мой к культуре был причаотен любовью к добротному ремеслу. Что же до матери, тс она помнила наизусть «Колокольчики мои, цветики степные» Алексея Толстого, и принадлежал ей, до сих пор мною хранимый, том Апухтина. Что тут еще сказать? Она «любила природу» – выражение банальное, но сама эта любовь банальной не была. Да и приложимс ли понятие банальности к какой бы то ни было подлинной любви? Во избежание недоразумений прибавлю, что по мере приобретения мною культуры, нахватавшей моим родителям, я вовсе не стал смотреть на них сверху вниз: во–первых, потому что их любил; во–вторых, потому что они не претендовали обладать тем, чего у них не было; и, в–третьих, потому, чтс убедился ране: никакое образование, никакая внешняя причастнооть к благам культуры не избавляет людей ни ст глупости, ни от низости.
С другой стороны, еоли культуру принимать всерьез, следует признать, что соотоит она не из зиаинй, хоть и иужгдается в них, не из умений, в омысле технических сноровок, а из пониманий не поддающихся ни точной проверке, ни систематическому подсчету. Школа, на первых порах, давала мие знания, и только; откуда же понимание стал я добывать? В двух областях я могу назвать определенных лиц, известную долю своего понимания мне передавших. В области музыки, с которой речь впереди, и в области литературы, поэзии, прежде всего, куда меня ввел, иа пороге моей юности, двоюродный мой брат, старше меия иа пять лет, Леонид Владимирович Георг, студент Петербургского университета, сын рано умершего старшего брата моей матери.
До его студенчеотва, я Лблю не помню. Вероятно, как и другие родственники моей матери, си бывал у иас редко. Их было много; мой отец не очень их жаловал. Среди двоюродных моих братьев был и другой Леонид, малоинтересный студентюрист, в отличие от которого, по–видимому, Лйлю и звали Лйлей а не Лйией. Но с тех пор, как ои поступил на славянское отделение филологического факультета, когда мне было лет 14, он заинтересовался мною, мы стали видеться с ним чаще, и приоткрыл си мне постепенно мир, который школа не сумела бы, да и не старалась мне открыть.
Не псмжю никого у иас в классе, кто любил бы стихи, говорил бы с стихах. А такого преподавателя русской литературы, каким в Тенишевоксм училище был, в виде исключения Владимир Васильевич Гиппиус, у нас и в помине не было. Учить стихи наизусть, как это требовалось в младших классах, я терпеть не мог. А память моя, хоть и превосходная, не так была устроена, чтобы они мие сами собой запоминались. Помню рассказ близких о том, как в раннем детстве я расхаживал по кемнате, скандируя длинную вереницу строк, всего, например, «Роланда–Оружеиосца» Жуковского, совершенно автоматически занесенных, по–видимому, мною на какое‑то призрачное подобие позднейших вращающихся лент. Но сам я этих подвигов моих не помню. Школьником я стал этому чужд и быотро возымел неприязнь к наскоро отбарабаненным или «рассказанным своими словами» Пушкину, Лермонтову, Некрасову… Я способен и сейчас иа собственной внутренней шарманке так провертеть: «Скажи‑ка, дядя, ведь недаром…» или «Прибежали в избу дети, второпях зовут отца…», что будут посрамлены поэты и упразднена поэзия. До такой степени я к ней в русских стихах оглох, что лиш наткнувшись во французской хрестоматии иа верлэисвские «Ооенние скрипки», огорошен был чувством, что ведь стихи эти поют! Русские для меия стучали или молчали.
Двоюродный брат мой положил этому конец. Безо всяких назойливых пояснений, стихи в его чтении обрели музыку, впервые сделались стихами. «Медный всадиик» перестал быть идеей или картинкой или самим монументом, если из Александровского сада выйти, пройдя его во всю длину. Услышано было теперь тяжелозвонкое скаканье по потрясенной мостовой! «Моцарт и Сальери», «Каменный гость» зазвучали, ожили. Петому и ожили, что зазвучали. Не распавшись в тс же время на актерские реплики и аритмические интонации, которыми поэтически обессмыслить можно и Данта и Шекспира. Лбля читал стихи прекрасно, а театральное искусство горячо любнл и отлично понимал. Но чтение стихов, разрушающее отих, отвергал решительно и высмеивал беспощадно. Как и декламационное их чтение, которому из просвещенных и близких театру старших современников, оотавался верен (еще в Париже!) князь Сергей Волконский. Чтение это можно назвать возвышенно–театральным в отличие от того актерски–бытового, которым сио было заменено. Поэзия от этой замены не выиграла, скорее проиграла.
Мечтою Лёли было стать режиссером. Когда си окончил университет и начал преподавать в иедавио основанной и считавшейся образцово–передовой гимназии Леитовской, ои поставил там «Двенадцатую ночь». Играли един только мальчики, его ученики. Так хорошо играли и так безупречно читали стихи, что хоть и случилось мне позже видеть «Двенадцатую ночь» и иа английской сцене, и иа немецкой, и на французской, могу смело сказать, лучшего исполнения ее мне увидать не довелось. Лбдя и частицу своего пристрастия к театру мне передал, которая лишь постепеиис во мне иссякла, после отъезда из России. И слышанию стихов, и виимаиию к прозе научил, и любовь к Петербургу во мие воспитал. Недаром часами я с ним бродил по мостам и набережным в белые ночи.
Не, знаешь, друг мой и брат! Бог весть, что сталось с тобой. И верно иет тебя давне на свете…, а мие все напомнить хочется тебе тот день, когда ты мие принес иа листки распадавшиеся от частого перелистываиья, папирооной бумагой обернутые, «Стихи о Прекрасной Даме». Было это еще первое издание с обложкой Владимирова; какой детской, какой неуверенной кажется оиа теперь! Ты прочел вслух тихим голосом несколько стихотворений и оставил мие книгу. Я был почти непуган совсем новой для меня певучей невжятицей этих стихов. «Все дышавшее ложью отшатнулооь, дрожа… предо мной к бездорожью золотая межа…» Где я? О чем это? Отчего, только прочтешь также отрочки, и возникнет в тебе неудержимо ответное пение души? «Заповеданных лилий прохожу я леса… полны ангельских крылнй надо мной небеса…» Совсем окутал меня постепенно этот поэтичеокий туман. Никаких других стихов мие уже и читать больше не хотелось. Одни эти листки вое листал я и листал, был ими одурмаиеш, опьянен. Связь этих стихотворений между собой оставалаоь мие неясшой; в нх пересказу доотупный смысл не старалоя я вникать. Но ни один из дальнейших трех блоковских сборников, позже мною прочитанных, так меня не околдовал. Когда через два года после этой первой вотречи, вышел четвертый, «Ночные часы», я стал зрелее и понял его зрелость. Но первая вотреча моя оо отихами Блока была вое же поэтическим моим крещением, и восприемником моим от купели был мой брат, сын моего крестного отца.
Лучшие друзья
О людях вспоминал я до сих пор в этих куцых моих главках, о приятелях, воспитателях, о детях, которых любил, когда сам еще не был взрослым, или о людях, о людищках, заотрявших в памяти моей почти что ии о того и ни о сего. Книги не заменяют людей, даже (или как раз) обыкновеннейших людей; но ведь мною меня сделали именно книги, в большей мере, чем люди, в более частом общении с ними, чем о людьми. Пусть кроме них пестовали меня и уму–разуму учили изделия всяческих иокуоств (точнее говоря, не они, а высказывания, вложенные в них), а также поездки в чужие, но не оовсем чужие и не очень дальние края. Однако и в отранотвованьях без книг не обойтись да и обо всех искусствах много я книг прочел. Так что, повсюду и всегда, книги, книги, книги.
«Прощайте, друзья!» С тех пор, как я в юности эти пушкншские предсмертные олова, к его книгам обращенные, прочел – ведь и о них из книги узнал! – много раз возвращался я мыоленно к ним, много раз желал на омертном одре их повторить, предполагая тем оамым, что о атого одра видимы будут мне книжные мои полки. Оокудевшие, вероятно. Что ж? Дело в книгах, а не в множеотве книг. Никогда я их не «собирал»: для чтения покупал, для перечитыванья хранил; библшофильотвом лишь на самый краткий срок заразнлоя, неведомо от кого и в очень отранное время: весной семнадцатого года. Было их у меня в Петербурге до двух тысяч, не очнтая особенно ценных или хорошо переплетенных и поэтому раскраденных, в мое отсутствие, вокоре пооле Октября. Увезти мне позволили ото книг; остальным я «прощайте» оказал перед тем, как извозчика нанять, доставившего меня на Финляндский вокзал о моим книжным оундуком и неувеоиотым чемоданом. Нынче их у меня тыояч около шеоти, пооле того, как я, и в парижские разные времена, вынужден был, чтобы деньги за них выручить или за неимением места для них, со многими раоотатьоя. Расстанусь и с большинством из тех, что нынче оо воех стен на меня глядят. Но со всеми – не решусь. Скалу «прощайте, друзья», но оамые неразлучные оотанутоя оо мной до пооледнего прощанья. Не ответят они, не уолышат. Ведь и Пушкина услышали не они.
На потому иа ответят, что не умеют говорить, а потому что не слышат. Не мертвые или немые, а глухие они друзья.
Сними их о полки, раокрой, и они заговорят; ответят даже на те вопросы, на которые отвечать им предуказано; подскажут тебе и безответные уже, или на которые в других книгах нужно искать ответа; но поведать книгам оебя или то, что дорого тебе, нельзя, как впрочем и многим (не очень близким) жизненным спутникам твоим, охотно выкладывающим тебе свое, но внимательно выолушивать тебя неоклонным или иеопособным. А книга тем хороша, что начать ее слушать (читать, это и значит олушать, еоли верхоглядство не твоя болезнь) ты можешь, когда хочешь; и перестать тоже, когда хочешь. Выбираешь ты ее всегда оам, и еоли правильно выбрал, будет она тебе другом самым верным, – не обманет, не предаст; а еоли обманет, ты одии в этом виноват, и обман этот почти всегда может исправить другая книга. Но пути, конечно, неисповедимы, по которым книги – особенно в детстве прочитанные – нао ведут.
Первой любимой коей книгой была «Жизнь животных» Врема, трехтомная, в руооком переводе, подаренная мне в дошкольные еще годы, доктором Левицким. До шестнадцатитомной так никогда я и не дорос, а эту читал и перечитывал о наслажденьем, оообеино первый и третий том; птицами почему‑то меньше интересовался. Сохраниоь она у меня, именно за второй теперь бы я засел: по птицам соскучился, никаких давно и нет у меня на виду, кроме воробьев в Париже, да ласточек в Иопании. Но естеотвоиспытателем чтение Брема меня не сделало. Жуков и бабочек собирал, но без большого увлеченья, а из него вычитывал всего уоердней сведения насчет «образа жизни» животных и отличий одной породы от другой. Так что подготовило меня это чтение, не к естествознанию, а к иотории, что я и понял в университете, когда узнал о проводимом Риккертом (и Виндельбандом, и уже до него Дильтеем) различении «полагающих законы» наук от наук «единично–описательных», – как история, подменяемая нынче ооциологией, и вое филологические науки (кроме вспомогательных для языкознания), а также ботаника Линнея иди зоология того же Брема (но, конечно, не воя зоология и не воя ботаника). Индивидуумы, опиоываемые Бремом, не оооби, а породы, но таковы же и многие единичности иотории: племена, народы, «страны», города; таковы стили, пошибы, манеры, жанры, и даже единичность художника, по сравнению с единичноотью каждого из его произведений. Романов Вальтер Скотта, отолькнх историков к истории приведших, я в те годы (кроме «Айвенго») не читал. Их заменили для меня описания жизни каких‑нибудь бобров или бароуков, или того, что отличает кобру от гадюки, гориллу от оранг–утанга. Брем был путешественник; ни в какую лабораторию он меня не вел и не привел. Искры интереса к биологии, ни он и никто другой, к сожалению, в меня не заронил. Когда поздно, слишком поздно, я заинтереоовалоя ею, то подошел к ней и тут с морфологической ее стороны, – описательной, иначе говоря, а не экспериментальной.
Что мне дали романы Жюль Верна, которого лет двенадцати пслузапоем я читал, этого вовсе я не знаю, а все‑таки что‑то в них или в нем, быть может чистосердечие, простодушие его, благодарность мне к нему внушает. Ведь одновременно я и полицейские романы, вплоть до Нат Пинкертонов, у газетчиков покупаемых, читал; правда, недолго, меньше года, покуда ногти кусал, а потом бросил, и навсегда: ногти стал стричь, и пинкертоны, даже и усовершенствованные, больше для меня не существовали. Но «Дети капитана Гранта» (и родственники их) пинкертонам не чета, да и выше рангом, думается мне, ближе к волшебной сказке, чем Шерлок Холмс, даже когда играет он на скрипке или беседует о другом своим (похожим на героев Жюль Верна), доктором Ватооном. Вообще рано во мне проонулооь избрание того, что повыше, о отказом от низменного, хотя бы и низменно–увлекательного или низменно–забавного. Избрание это пока что скорей к этике относилооь, чем к эотетике, по по–види мому, я не оклонен был – уже тогда – эстетику напрямик и до конца отделять от этики. Хвалю оебя за это, но вместе с тем и не хвалю. Низменным казавшееоя мне, может быть, порой и не отоль уж было низменным, а выоокое иногда притворялось воегонавоего высоким, и брезгливость моя – врожденная и никогда полностью не побежденная мною – нуждалаоь и в обуздании н, еще больше, в проверке. Однако и сейчас я по–прежнему не могу понять, зачем же в литературе, в иокуоотве, в чем угодно, вторым сортом довольотвоватьоя, еоли оущеотвует и доступен первый. В разговоре, полушутя, Георгий Иванов меня однажды упрекнул в том, что я совсем не читал второоортных руооких авторов. Верно, не читал. Но зачем же мне было их читать – Шеллера–Михайлова или Мамина–Сибиряка – когда я мог прочесть стольких первосортных иностранных? Но тут эстетика вступает в свои права, и любопытно мне вспомнить, что вступила она в эти права при французских моих чтениях, а не русских.
Жюль Верна, Конан Дойдя, Купера, Майн Рида читал я порусски, и тогда же, что для школы полагалось читать – «Капитанокую дочку», «Тараса Бульбу», «Детотво и отрочество». «Интересно» было и это, но и не очень по–другому, чем то. А вот – не исполнилось мне еще и четырнадцати лет – застала меня мать за чтением французской книги…
– Что это ты читаешь?
– «Madame Bovary».
– Рано тебе еще. Да и ничего ты не поймешь. Вредная это для тебя книга.
– Мама, если я ее не пойму, какой же она может принести мне вред?
Чтб я в ней понял и чего не понял тогда, не знаю, но помню, что понравился мне у Флобера и споооб рассказа, и слог, тогда как в книгах, читавшихоя мною по–руоски, я ни того, ни другого не замечал. В ту же зиму купил я у Вольфа узенькие «Цветы зла», в малом издании Lemerre'a, отнео книжку к переплетчику на Большой Конюшенной и для переплета выбрал зеленую змеиную кожу. Декадентский это придало ей вид, но ведь самые «оатанинокие» (худшие) отихотворения в ней и нравилиоь мне в то время всего больше. Или кинжально–кощунственное A une Madon ex‑voto dana le gout eapagnol, в конце которого семь омертных грехов, оемь ножей, мечтает вонзить грешник–поэт в любящее оердце Марии:
Je lea planterai toua dana ton Coeur pantelant, Dana ton Coeur sanglotant, dana ton Coeur ruiaselant! Тут, однако, пуоть и связанная о темой, уже словеоная музыка захватывала меня. В руооких отихах я еще музыки не чувствовал, а научил меня ее олышать немножко раньше, чем Бодлер, Верден. Ничего не может быть банальней: «Ооенние скрипки» я нашел, или они меня нашли, во французской хрестоматии. Не совсем я был туп, этой мелодичнооти не мог не ощутить Lee aanglota longs Dee violons…
На хитра она, но подлинна. Она мне азбуку преподала и всякого другого звукоомыола.
Вот я и декадент–молокосос, и эотет, и модерниот, и в формалиоты, пожалуй, когда подраоту, запишусь, а то, чего доброго, и к футуриотам примкну. Но лето пришло после той зимы, и отал я целыми днями на даче под липой в аллее сидеть, а чаще еще на заотекленном балкончике над кухонным крыльцом, где одна качалка моя соломенная и помещалась, – сидеть и впервые вое наше прежнее, главное читать всерьез: Тургенева, Гончарова, но Толотого еще горячей, и воего жарче Доотоевского. Полагаю, что вое они в союзе, да и о поэтами нашими заодно, которых Л&ля научил меня читать, от выкидыванья этики за окно, как и ото воех «измов» декадентишку змеиного и уберегли.
Часть вторая
УРОКИ МУЗЫКИ
В те стародавние времена полагалось обучать детей музыке; кое–где не совсем перевелось это и теперь. На рояле учили играть не только девочек, но и мальчишек. Я не был ни особенно музыкален, ни особенно не музыкален. Старенький учитель, с белым пушком на голове, начал к нам приходить еще когда мы жили на Морской. Звали его (не удивляйтесь) Бах; но толку от него не было никакого. На Малой Конюшенной сменила его учительница, совершенно исчезнувшая из моей памяти. Баха вижу, а ее, как ни стараюсь, увидеть не могу. Зато сменившую ее года через два вижу довольно хорошо: молодая женщина, считавшаяся вероятно краоивой. Орлиный ноо, глаза на выкате. По нынешней моей оценке, ростом неплоха, объем в талин, груди и бедрах вполне приемлем. Помню, что и летом она мне докучала, – не только уроками, к которым с Баховских времен так я и не приохотился, но еще и тем, что легко разгорячалась, показывая мне как надлежит играть какой‑нибудь трудный пассаж, вследствие чего, отворачивая от нее ноо, мне и в ноты приходилооь глядеть одним только левым глазом. Не по этой, однако, причине, а по двум другим, не могу я раооказать о ней (и о себе) ничего похожего на то, что столь живо, хоть и столь непристойно расоказал о таких же уроках Генри Миллер, – в одной из первых своих книг, которую подарил он мне в Париже, когда был молод, необыкновенно, с виду, малокровен, и разговаривал оо мной отнюдь не о том, о чем писал, а все больше о суете земного бытия, о Боге и о Достоевском. Во–первых, не достиг я в те обременяемые музыкой до–музыкальные мои годы еще и четырнадцати лет, и о «цитереиных приятноотях» (по Тредьяковокому их именуя) вовое и не мечтал; а, во–вторых, и тогда, и позже, и много позже, «кавказокого» или «грузинского» типа женская краса внушала мне почему‑то, даже при восхищении, некоторый ужао. А вообще, увы, от Иоганна–Себаотьяна до княжны Джавахи, ничего ровно изо воех этих уроков не получилооь путного.
Свет воссиял, новая эра наступила с того дня, когда на стул слева от вертушки оел никто иной, как Даничка. Знавал я позже людей значительней или умнее, чем он, но столь милого человека так за всю жизнь и не встретил. Был он сыном в Райволе жившей (и там же родившейся) вдовы, злоупотреблявшей румянами и белилами, неспособной забыть свою прежнюю, еще угадываемую красоту. Мужа ее, рано умершего чиновника, почему‑то переводили много раз из одного города в другой, так что Даничка учился чуть ли не в шести гимназиях. Затем окончил по дирижерскому классу петербургскую Консерваторию и когда вошел в наш кругозор, был уже хормейстером Мариинского театра. Первым дирижером этого театра стал он в середине двадцатых годов. Даниил Ильич Похитонов умер не так давно и оставил книгу воспоминаний, которую мне достать и прочесть, к сожалению, не удалось. Имя его многим в Петербурге вероятно еще памятно; мне оно памятно иначе. Для меня он – Даничка, на дачу приезжавший летом, не к матери, а к нам; тбтичкой называвший, не будучи с ней ни в каком родстве, мою мать; с Марианной Борисовной разучивавший партию Изольды (ои‑то ее и научил партию эту должным образом петь), а мне, в обмен, должно быть, на мои теннисные уроки, дававший уроки музыки.
Ни те, ни другие к большим успехам не привели; но мои оказались и вовсе бесполезны (бегал он и без того быстро, метил метко, а держать ракетку не посередине рукоятки научить его все равно я не сумел), тогда как его уроки, хоть фортепьянной моей игре и не очень помогли, но музыку для меня приоткрыли, – сперную поначалу, из которой исходя, я затем и другую, в положенных мне пределах, научился слушать и понимать. Странные были зтс уроки. Длились порой и два часа, и три, не четверть часика я поиграю, а потом на вертушку пересядет он, да смотришь вою «Валькирию» мне и проиграет, поясняя инструментовку, ей еще и голосом подражая, да и напевая за Хундинга, Зитмуита, Вотана, за Зиглинду, за Брунгильду, так что, до третьего акта дойдя, слышал я и полет, и пляску огнй в конце, а если «Зигфрида» начал играть, то и ковку меча, и шипенье пара, и птичий щебет, и рев разбуженного дракона. Музыкален он был до мозга костей; веб это оставалось музыкой и музыку в меня вводило. А потом отправлялись мы с ним тут же рядом, в саду, на теннисную площадку, и принимался он Катюшу дразнить просьбой одолжить ему белые ее туфли: номер его башмаков, ей на горе, был тот же, что у нее.
Милый Даничка! Музыкой я ему обязан; и еще чем‑то, чего не берусь я объяснить. Не легко было ему жить, по разным причинам, а все‑таки жил он легко, и о ним жилось всякому легко. В этом тоже была музыка, или во всяком случае нечто не противоречившее музыке.








