Текст книги "Третья рота"
Автор книги: Владимир Сосюра
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 20 страниц)
I
Вода. Страшный, широкий и необозримый мир, который серебряным видением то поднимается ко мне, то удаляется, падает…
Я на руках у мамы, серебряной от воды…
Это она то близко наклоняется к воде, и меня почти с головой заливает её жуткое и блестящее серебро, то стремительно поднимает меня вверх к жизни, к сверкающему золотом солнцу, к синему небу… И тогда я успокаиваюсь и умолкаю… перестаю кричать…
А пугающе незнакомый и в то же время такой удивительно привлекательный мерцающий свет дрожит, и переливается всеми цветами радуги, и широко устремляется куда-то вниз и влево, полный ароматной и холодной свежести, весь усыпанный лазурными поцелуями ветра.
Это моё первое жизненное впечатление.
Я не понимал слов и не знал, что этот серебристый, жуткий и заманчивый мир называется Донцом, а то, в чём со смехом плескались и звонко вскрикивали люди, – водой.
Больше я ничего не помню.
Словно сквозь неведомую туманность я призрачно и медленно летел вверх… Но вот туманности не стало, и я иду с отцом и с мамой через что-то дымное, прорезанное на земле блестящими, острыми и твёрдыми полосами, по которым стучат каблуки моих туфелек… Мама и отец ведут меня за руки. С правой стороны возвышается что-то громадное, и оттуда выползает чёрное и гремучее чудище… Оно дымно и тонко кричит в светящуюся, покрытую чем-то тёмным, рваным и летящим высь.
Мне страшно, и я сильнее сжимаю ладошками добрые и тёплые руки папы и мамы… Я ищу в них спасения и верю в них. Иду сквозь ужас с этой верой и надеждой, что никакая сила меня не тронет, потому что со мной мои могучие и непобедимые папа и мама.
Это мы переходили железную дорогу, густое кружево рельсов, слева была станция Переездная, справа – Донецкий содовый завод, откуда выползала, перерезая нам путь, заводская «кукушка». Мы вошли в нечто зелёное и качающееся, наполненное гомоном и шумом… Потом были какие-то препятствия, палки, что-то кололо мне ноги, было много яркого, разноцветного и ароматного… И были какие-то норы, а из них повылезли неведомые чудные, округлые, полосато-зелёные и жёлтые зверушки с тугими, длинными, сухими и колючими хвостами… Они не двигались, насторожённо и хищно ждали… Я боязливо обходил их, чувствуя себя как-то непривычно, неловко и зыбко…
Это мы вошли в лес, а потом – на бахчу. То, что казалось мне странными и неведомыми зверьками, были арбузы, тыквы и дыни, а всё яркое и красочное – цветы. Мои ноги кололи колючки, а к чулкам цеплялся репейник.
Я вижу залитую янтарным морем света комнату, с багряным полом, коврами и картинами на стенах. В широко распахнутые окна, скользя по хрупкой лазури стёкол, вливался шумный, зелёный день.
Пели птицы, и звенели колокола… Они звенели тонко и хрустально, словно кто-то ронял с неба алмазы.
Мой дед пьёт чай. Мне чудно, что стакан с напитком, похожим на вино, он медленно подносит к губам. Сделает глоток, потом так же медленно ставит стакан на стол, и снова подносит к губам, и снова ставит на стол…
Мне хотелось, чтобы он пил чай не отрывая стакана от губ. Но он этого не делал. Наверное, чай был горячий или он хотел продлить удовольствие.
Вообще я хотел, чтобы всё делалось быстро.
Потом снова всё в тумане. Я прорываюсь сквозь него на Золотом руднике, где отец работал строителем.
Мы идём по полю. Отец и мать идут быстро и одновременно поднимают меня за руки вверх, и мне так весело и так хорошо, что, когда они опускают меня на землю, я умоляю их снова поднимать меня вверх… Это впечатление полёта так захватывало, что я весь замирал от счастья и мне казалось, что я – птица… Долго меня то поднимали вверх, то опускали вниз, и я то радовался, то огорчался. А потом отец переступил через канаву с левой стороны дороги, протянул руку к вербе, зелёной и стройной, и сорвал с неё… вареник с вишнями.
Вареник был очень вкусный, сочный и сладкий.
Мне был год от роду.
Я потом часто просил отца пойти со мной к этой вербе за варениками.
Но отец почему-то всё отказывался.
Я катаюсь с сыном инженера в деревянном ящике на колёсиках. Я пассажир, а он – лошадь. Но вот ящик остановился – «лошадь» решила отдохнуть. Я стал подниматься, но тут «лошадь» дёрнула… И меня больно стукнуло подбородком об острый край ящика… Я плачу, кровь заливает мне шею и грудь…
Мы едим селёдку. И вдруг что-то острое и колючее застревает у меня в горле… Я подавился костью от селёдки, и мать, бледная-пребледная, с чёрными расширившимися зрачками, пальцем вытаскивает кость из моего горла… Я страшно ору…
Мать спасла мне жизнь.
Потом я долго не мог есть селёдку.
Это тоже было на Золотом руднике.
А это – на Брянском. Туман уже исчез. Я разговаривал только по-русски, был горд и самолюбив, жесток и нежен, капризен и влюбчив. Любил передразнивать мою тётку Клаву, которая вечно вертелась перед зеркалом, любил показывать ей за спиной язык, не понимая, что она всё видит в зеркало. Долго ломал голову: как это она видит спиной, потому что тётка жаловалась на меня матери, и она за это била меня.
Мне очень нравилось, когда одна из подруг матери, смуглая и красивая, брала меня на колени. От неё так приятно пахло, и была она такая уютная и хорошая.
Мне уже пять лет. Я даже был «великодержавным шовинистом» и называл отцова двоюродного брата, который приезжал к нам из Третьей Роты погостить, и его отца, папиного дядю, нехорошим словом, когда мать просила меня поцеловать их.
А дядька и дед были бородатые, в кожухах и грязных сапогах, они дымили вонючим табаком, были рослые, длинноусые и плевали на ковёр, хотя мама и не позволяла этого делать, а они, наоборот, когда она говорила, что так делать не следует, – смачно, с наслаждением плевали, харкали и растирали гадость своими смазанными дёгтем сапожищами.
Мать меня спрашивала:
– Сыночек, почему ты не хочешь поцеловать своего дедушку?
Я отвечал:
– Потому что от него несёт хохлом.
А мой братик Коля, курносенький, толстенький, в тёплых носочках, такой ласковый, трудолюбивый, послушный и добрый, не брезговал их целовать, дядьку и деда. Он прижимался к их громадным ножищам в широких шароварах и, зарывшись личиком в кожух, говорил:
– А я буду хохленком!
– О, це добра дытына, – говорил дед и любовно гладил Колину головку своей огромной запорожской лапищей.
– А це – чортыня, – сердито сверкал на меня суровыми глазами и тыкал в лоб своим страшным, почти с мою руку, пальцем, от которого я испуганно шарахался…
Я не понимал, что такое нужда, и горделиво поглядывал на бедно одетых детей.
У нас была кошка, а потом у неё появилось много котят. По утрам они очень шумели и бегали по комнате, где мы спали. И во мне просыпалось страшное и сладкое желание схватить нож и всех их перерезать… Но я не сделал этого. Я просто бросил кошку в уборную, во дворе… Она долго, так долго кричала, так страшно и жалобно, так одиноко и смертно, что у меня сердце разрывалось от жалости, но кошечку не удалось спасти.
А перед этим я под крыльцом, вместе с Колей, замучил курицу. Коля её держал, а я крутил ей головку. Она так покорно и обречённо смотрела на меня своими крохотными чёрными глазками…
Мама сказала, что меня за это покарает бог. Я очень его боялся. И когда, уже в селе, весёлые мальчишки шли пёстрой гурьбой к церкви и приглашали меня, я не шёл с ними. Я печально и одиноко стоял в сторонке от их весёлой и счастливой дороги, а они, смеясь и перекликаясь, как звонкие и радостные птицы, проходили за ограду и шагали в широко распахнутые двери церкви с нарисованными на них ангелами с солнечными мечами в руках… Там, где всё залито сиянием и звучит неземной, прозрачный хор, хор ангелов, ходит бог в золотых ризах… А мне туда нельзя. Я ведь грешник…
Я думал, что священник – это бог.
«Авдитория», куда мать ходила со своими знакомыми на концерты… Сад… Музыка… Шахтёрский посёлок. Звёздные вечера, полные звона гитар и поцелуев… Перед окнами две чудные башни, а из них полыхал в небо тихий, задумчивый и багровый огонь… Эстакады… Летящие сплетения стали на земле и в воздухе, маленькие паровозики, тащившие за собой с весёлым криком вагончики с углём…
Часто по воскресеньям мы ходили в Лозовую Павловку на базар. Мать покупала нам игрушки.
Только дорога казалась мне слишком долгой, по степи и вверх, длинная и колючая дорога.
Мы шли по стерне, и она больно колола мне пятки. Отец показывал, как надо идти, чтоб не кололо. Надо скользить ногами, почти не отрывая их от земли. И тогда не кололось. Но я сильно утомлялся. Мне надоедало держаться за мамину юбку. Ведь я мужчина.
Однако усталость брала своё, и я вновь цеплялся за юбку. Мать купила мне лошадку. Я размахивал этой лошадкой, и мне казалось, что я еду на ней верхом. Тогда усталость проходила, и я бодро шагал по золотой, пахучей и полной багряных цветов степи.
Мать купила мне и Коле пальто с блестящими пуговицами. Я говорил, что «буду инженером», а Коля – «хохленком». Ещё у нас была сестричка Зоя, светленькая и остроглазая. Я её очень любил, а Колю почему-то не любил и любил, но такое было не всегда, а лишь в тяжкие для него и для меня минуты.
Ещё в Третьей Роте, где я часто передразнивал покашливание папиного отца на пороге его кабинета, у нас появилась Зоя… Какая-то чужая женщина показала нам её, сморщенную, красную, с разорванным от крика ртом, и сказала, что нашла её в капусте и сейчас отнесёт обратно. Я плакал и просил не делать этого.
Я не знал, что такое «праздник». Я думал, что это – множество полочек, а на них – сплошь конфеты и пряники… Ещё я не знал, что значит «живой» и «мёртвый».
Я любил ходить в поле и любоваться цветами, особенно мне нравится багрово-синий репейник, любил сдавливать за животики странные голубые цветочки, такие бархатные и добрые, а они, когда их придавишь за животик, широко раскрывали свои ласковые, золотые ротики… Ещё я любил смотреть на зарю после захода солнца и бросать камешки в серебряные воды пруда… Брошу камешек, а он булькнет, и после него ещё долго расходятся по золотой вечерней воде круг за кругом, всё шире и шире, а потом исчезают, и вода снова становится спокойной, тёмной и тихой…
Я спрашивал у матери:
– Куда деваются камешки и почему от них идут круги по воде, а потом исчезают?
Мне было неприятно, что кровь, когда обрежешь палец, идёт так долго и её трудно остановить…
Я спрашивал у матери:
– Почему бог сделал человека таким непрочным?
Мать говорила:
– Сыночек, ты задаёшь мне такие вопросы, что я на них и ответить не могу.
Однажды я стоял в нашем дворе возле жёлтого, залитого солнечным светом погреба, и ко мне подошёл стройный, смуглый, хорошенький мальчик. Я очень полюбил его, и мы стали дружить. Это был сын рудничного фельдшера Коля Канарейкин.
Но когда он долго не приходил ко мне, я за то, что он мучил меня ожиданием, стегал его длинной лозиной.
Ещё мне было очень интересно и приятно ходить с моей ровесницей, дочкой кучера, в поле, где мы играли в камушки, ловили бабочек. Я любил смотреть, как она тонкими и нежными пальчиками сплетала веночки из полевых цветов для себя и для меня.
Вечерами мимо окон проходили пьяные шахтёры и пели песню про доктора Лойку, которого они очень любили:
Доктор Лойка, он всё знает,
От всех болезней излечает.
А наша служанка Поля выходила к ним навстречу, и её обнимал у нас за сараем красивый и весёлый коногон Шаповалов.
Он часто бывал у нас на кухне, внизу, куда я в открытую ляду, когда приходило время, звонко и властно кричал:
– Поля! Подавай обед!
Мне очень нравилось так кричать.
А Поля тоже была хорошая штучка. Она своему Ване жарила картошку так, что аж кипела в масле, а нам к столу подавала почти сухую.
За это Ваня часто бил её, за любовь и картошку в масле. Это он так выражал ей свою «благодарность».
И папа с мамой, а иногда и их знакомые, с трудом утихомиривали буйного и пьяного Ваню. Они связывали его, а он плакал, ругался, называл Полю нехорошими словами и часто вместе с плевками бросал ей в лицо непонятное слово:
– Изменщица!
А Поля, с растрёпанными волосами, в синяках и разорванной кофточке, длинными чёрными косами вытирала ему слёзы, плакала и целовала связанные руки и ноги, а он под её поцелуями только стонал, скрежетал зубами и страшно вращал налитыми кровью глазами, которые почти вылезали из орбит…
А потом они мирились и, будто ничего и не было, снова сладко целовались за сараем, и Поля кудкудахтала, как курица, которой я открутил головку, задыхалась и прерывистым шёпотом спрашивала:
– Вань, а Вань! Когда же мы поженимся?
– Подожди: вот я заработаю денег, справлю себе спинжак и ботинки на рантах… Куплю гармошку и корову, выпишу мать, и тогда будем все вместе, – отвечал Ваня сухим басом.
Соня, дочка кучера, когда мы с ней ходили в поле, тоже спрашивала меня (мы часто подглядывали, как Поля с Ваней целовались):
– Вов, а Вов! Когда же мы поженимся?
Я отвечал ей, как Ваня, хриплым и прерывистым «басом»:
– Погоди, вот я заработаю много денег, справлю себе спинжак, куплю гармошку и корову, а потом сядем на ту корову и убежим.
Иногда по вечерам у нас собирались гости, играли на гитаре, пили водку, потом играли в преферанс и показывали фокусы. А один худой и длинный конторщик ходил на руках и почти доставал ногами до потолка. Это выглядело очень смешно. Все смеялись и аплодировали ему.
Только мне не нравилось то, что когда он ел, вытирал уголки губ кусочком хлеба, а потом посылал его себе за усы. Мне было противно смотреть на это…
Очень нравились мне песни, которые пели мама и гости. Особенно любил я старинную, казацкую, которой научил мать донской офицер:
По дороге пыль клубится,
Слышны выстрелы порой…
Из набега ой да удалого
Едут все донцы домой!
Я представлял их, буйных и запылённых, чёрных как цыган от солнца и ветра, с фуражками набекрень, с чёрными и золотыми чубами, представлял растрёпанных от бега лихих коней, учуявших запах родины и сладкого отдыха.
Они мчатся и стреляют на скаку. Весёлая золотая ватага, вся обвешанная награбленным золотом и оружием, на котором запеклась кровь чужинцев… Я не любил их за разбойные дела, но они нравились мне потому, что были храбрые и красивые, как тот черноусый донской офицер, который был влюблён в мою маму и очень нравился ей… Но мать в нём разочаровалась, потому что отец сказал, что в тонких губах донского красавца есть что-то ехидное…
Не помогла офицеру и донская песня, в которой мне особенно нравилось место, где говорится:
Лишь один казак не весел…
Печальный и одинокий, едет он в стороне от товарищей, на чужом коне, с поникшей головой… Товарищи спрашивают его, почему он такой невесёлый:
Аль турчанкой ты пленился
в бусурманском во краю…
А казак им отвечает:
Это горе – нам не горе,
Мы привыкли в горе жить,
Чтоб по ветреной девчонке
Сокрушаться и тужить.
Он тужил не по любимой, а по своему верному другу, боевому коню, убитому злой турецкой пулей…
Ещё я любил, когда мать пела цыганскую песню про ворожею:
Положите мне золота в ручку,
и всю правду я вам расскажу…
Про цыгана:
Лишь один цыган не пьёт, не гуляет,
он да на цыганку скоса поглядает…
Я любил всё, что пели мама и гости. И про моряка: «Лет семнадцать поневоле моряк всё плавал по волнам…», и «Разлука ты, разлука, чужая сторона, никто нас не разлучит, ни солнце, ни луна…» Особенно любил слова:
Моя рука писала,
не знала, для кого,
а сердце подсказало:
для друга своего…
Любил: «Помнишь ли, милая, ветви тенистые, ивы над сонным прудом…» и «Любила меня мать, уважала, что я ненаглядная дочь. А дочь её с милым бежала в осеннюю, тёмную ночь…»
А отец добавлял: «Тир-дир-точь, тир-дир-точь…»
Эти песни звенели либо в залитой ласковым светом просторной, с высокими окнами комнате, либо в степи, при таинственном свете костра и голубом мигании далёких звёзд, под задумчивый голос гитары в волшебных отцовых руках, который пел задушевным бархатным баритоном.
Когда отец и гости, мужчины и женщины, пели песни, их лица становились какими-то особенными, красивыми и одухотворёнными, словно тихий гений добра благословлял белыми крыльями души уставших тружеников земли… У женщин дрожали слёзы на длинных и печальных ресницах, а мужчины были бледные, словно им чего-то было жаль и перед кем-то стыдно, и они становились тогда особенно красивыми, и я их всех любил, даже того длинного и худого, что вытирал губы кусочками хлеба… Ведь он не виноват, что у него такая плохая привычка. И моя детская душа, полная восторга и всепрощения, готова была обнять весь мир, со всем добрым и злым… Для меня тогда всё злое исчезало и оставалось только доброе… Отойду от людей, лягу на пахучую траву, смотрю на далёкие звёзды, о которых мне говорила мать, что это «очи ангелов», и плачу, плачу… После слёз мне становилось так покойно и легко на душе… Я словно вырастал и летел в звёздные миры, бешено мчавшиеся в вечность, а за спиной у меня шумели могучие, во всё небо, крылья… И всегда после таких «полевых каш» с костром, музыкой и песнями я не помнил, как оказывался в своей тёплой и уютной постели, и просыпался под радостное щебетание птиц за окном, весь обсыпанный золотым дождём утреннего солнца…
К нам приехали из Воронежа мамины братья Костя и Лёня. Костя был кудрявый, красивый и разговорчивый, а Лёня – курносый и злой. Они часто спорили. Костя был умнее Лёни, и тот, когда у него не хватало слов и вообще нечем было крыть, хватал Костю за грудки своими злыми и сильными руками и бил моего кудрявого дядю спиной и головой о стену. Так ссора всегда увенчивалась «победой» дяди Лёни.
Они наговорили моим родителям столько баек о богатой жизни на Кавказе, что отец взял в конторе расчёт и мы выехали…
Перед отъездом мать продала всю мебель, а я бегал за вещами, которые чужие люди навсегда выносили из наших опустевших комнат…
Особенно мне жаль было рукомойника, я плакал и умолял мать, чтобы она хоть его не продавала… А мать, бледная, со сжатыми побелевшими губами, ничего не отвечала мне и ходила по комнатам, как чёрная и гневная судьба…
Я навсегда прощался с моим дорогим рудником Лозовой Павловкой, станцией Алмазной, рельсами, вагончиками, цветами, прудом и звёздами. Звёздами моего золотого детства, моей беспечальной жизни, Колей Канарейкиным и заплаканной Соней.
Стояла осень, но не поздняя, а тихая, золотая и печальная…
Вечернее солнце заливало безбрежные просторы донецких степей, а мы с Соней всё шли и шли в угасающее небо…
Мы прошли мимо больницы и ряда красивых домов, вздымавшихся ввысь, с окнами, залитыми кровью зари… Где-то за одним из этих кровавых окон плачет мой смуглый друг Коля (с ним я уже простился), а мы идём, маленькие и одинокие, в большом, полном слёз мире… Слёз моего прощания с первой детской любовью и жизнью, которая потом будет мне только сниться…
II
Всё грохочет и пёстро пролетает мимо открытого вагонного окна, а потом кружит, плавно и медленно…
Ветер шумит и дует мне в лицо, а я хочу, чтобы поезд летел всё быстрей и быстрей… Я высовываюсь из окна, лицом по ходу поезда, и всем телом и желанием словно подгоняю его…
Отец выходил на каждой остановке, чтобы купить нам сладостей или воды, а больше – выпить водки.
Я очень волновался, что поезд уйдёт без него, плакал, а Коля меня успокаивал:
– Не плачь. Папа скоро вернётся, он пошёл прогнать курицу.
Я всё не мог успокоиться… Мне казалось, что папа отстал от поезда… Что вот он стоит одинокий в страшном и неведомом поле… И мне так жалко, так жалко было его, что безудержные рыдания сжимали горло и слёзы заливали щёки…
А когда отец приходил, я успокаивался… И так всю дорогу…
Кавказ…
Ночь.
Поезд идёт по берегу моря… Оно глухо и грозно шумит и бьётся за окнами, а перед нами туманно убегает вверх каменная стена, волнистая и жуткая…
Это – гора Арарат.
Черкешенки, под чёрными чадрами, все плачут и плачут, стонут печально и страшно… Это они так поют, как мне сказала мама.
На одной шумной станции была пересадка. Подошёл поезд. Я стоял в суетящейся, встревоженной толпе. Ударил второй звонок, а в вагон ещё не пускают. Ужас охватил мою душу… Я всплеснул руками и полным отчаяния голосом закричал:
– Ой боже, мы ж опоздаем!
Все вздрогнули и посмотрели на меня…
Это был как электрический ток.
Нам дали дорогу, и мы первыми вошли в вагон.
Я очень понравился одному красивому грузину с чёрными, словно залитыми дёгтем, глазами…
На каждой остановке он мне покупал кучу восточных лакомств.
Особенно мне понравились гранаты.
Грузин часто брал меня к себе на колени и учил считать по-ихнему до пяти:
– Эрти, ори, сами, охти, хути…
Но матери почему-то не понравилась моя дружба с грузином. И когда на одной из станций он пошёл за новой порцией лакомств, она спрятала меня на верхней полке.
Грузин пришёл, а мать сказала ему, что я в другом конце поезда.
Он несколько раз оббегал весь состав, всё искал меня, а пробегая мимо нашего купе, заглядывал в него и взволнованно спрашивал:
– Дэ Волода?
Мать говорила, что меня нет, и грузин бегал, как сумасшедший, по всем вагонам и кричал:
– Вы нэ видэл такой смуглый, хорошенкий малчик?..
Ему отвечали смехом, и он бежал дальше…
Наконец его отчаянные крики прекратились. Наверное, он сошёл на своей станции. И мать разрешила мне сидеть на нижней полке и снова смотреть в окно.
Посреди словно рассечённой горы я впервые увидел море… Почему-то оно было как синяя стена, не лежало плоско, а синело, как стена гигантского дома… И я подумал, как же в нём плавать?.. Наверное, надо карабкаться вверх, а потом, как на санках, лететь вниз… Но так можно разбиться об острые камни…
Мы быстро приближались к морю, и оно медленно укладывалось сине и широко…
Над поездом нависали огромные и страшные каменные глыбы, державшиеся на могучих боках гор, словно на ниточке, и мне казалось, что они вот-вот упадут на нас и раздавят, как мошкару…
Но глыбы не падали на нас, и поезд с тяжёлым грохотом пролетал под ними.
Мы ехали в городок Кульпы, где жил мамин двоюродный брат Радя Локотош, который был там приставом.
Ночью в наш вагон вошли два горца. Отец и сын. Отец, словно весь медный, с оголённой волосатой грудью. На его голове была большая лохматая шапка. А сын – смуглый, черноглазый – был одет в какие-то лохмотья. Это были дети нищеты, но чем-то буйным, диким и гордым веяло от них… Они внесли в наш вагон горы с их грозными скалами, шумными и быстрыми речками, вечным шёпотом листьев и пением птиц, с их тучами и орлами…
Мы с мальчиком сразу же подружились.
Он говорил мне: «Якши».
Мне пояснили, что это значит «красивый, хороший». А «яман» – «некрасивый, плохой».
Мальчик был похож на меня, только он был сильнее, и глаза у него пылали огнём его родины, Кавказа, грозного и хмурого, в вечных снегах и туманах, полного солнца, ветра и воли.
После поезда мы ехали на бричке сто километров до Кульпы – ехали по багряной и бесконечной пустыне…
Перед нами синела близкая гора, такая близкая, что казалось, её можно коснуться рукой…
А мы ехали до этой горы, так близко и сказочно синеющей перед нами, сто километров…
Так прозрачен был воздух Кавказа.
Длинная и пыльная дорога. Иногда из ям на обочинах выбегали нам навстречу оборванные, смуглые и черноволосые, похожие на цыганят дети, кричали что-то непонятное и грозили нам вслед чёрными, худенькими кулачками…
Громыхая, мы проносились мимо них, а они долго ещё бежали за нами, тоненько и протяжно крича что-то гневное, и всё грозили кулачками…
Я не сердился на них, мне было до слёз жаль, что живут они в ямах, такие худенькие и оборванные, и глаза у них были такие родные…
Наконец мы въехали в Кульпу.
На крыльце стоял дядька с черкесами и о чём-то с ними по-ихнему разговаривал. Он был в черкеске, высокий, стройный, красивый, с пышной, раздвоенной золотистой бородкой.
Горцы стояли вокруг него в чёрных бурках и папахах, как хмурые орлы, и кинжалы их в серебряных ножнах холодно и грозно блестели на солнце…
Дядя Родя был очень добрый и простой. Он мог задаром брать рыбу у горцев, ко не делал этого и платил деньги. Его комнаты были увешаны коврами, на которых красовались изящно изогнутые сабли и вообще разное оружие…
У него был лакей, который ходил словно тень и в точно назначенное время бесшумно появлялся в комнате и монотонно говорил: «Улжин гатов…»
Я любил сидеть у окна и смотреть на красные горы за его голубыми стёклами… Горы были очень близко, а из их боков тонко и жалобно поднимались в небо синие завитки дыма из ям, в которых жили люди…
Мимо окон часто проходили верблюды, они покачивали добрыми и покорными головами на косматых вытянутых шеях, словно здоровались со мной, и звенели маленькими круглыми колокольчиками. Длинными караванами они каждый день проходили мимо окна… Иногда проезжал на гору на маленьком ишаке, худеньком и длинноухом, огромный, толстый и пузатый горец. Его ноги едва не волочились по земле, и бедный ишачок из последних сил карабкался на гору, а толстый горянин, небось чтоб ишачку было ещё труднее, мотал своими ножищами. Мне было жаль бедненького ишачка. А толстого горца я ненавидел за его пухлые и лоснящиеся от жира щёки, за весёлые песни, которые он напевал, раздувая от натуги своё жирное и чёрное горло, и не обращал никакого внимания на страдания несчастного четвероногого мученика.
У меня был телохранитель с кинжалом.
Однажды ко мне пришёл его маленький брат-горец и повёл показывать Кульпы. Мы ходили с ним по лабиринту узеньких и кривых улочек, а по сторонам стояли глиняные, с плоскими крышами сакли. На саклях паслись козы и спали женщины и дети.
Мы вошли в саклю, где жил мальчик. На полу лежали его родители, их головы были обмотаны полотенцами. Я подумал, что кто-то пробил им головы и они обвязали их и лежат больные. А оказывается, они просто отдыхали, и головы у них не были разбиты, и обмотаны они были не полотенцами, а чалмами. Это такие головные уборы. Я потом об этом узнал. А тогда мне их было очень жаль.
Я спросил мальчика:
– Почему они спят?
– Потому что голодные, – ответил он и посмотрел на меня сухими, горячими и гневными глазами…
У дядьки на столиках было очень много разных красивых вещиц из хрусталя и горной кристаллической соли. Я всегда просил у него разрешения, когда хотел взять что-нибудь с его чудесных столиков. А Коля не просил у него разрешения, он просто брал. Дядьке нравилось, что я всегда просил у него разрешения, и не нравилось, что Коля всё делал, как хотелось ему, вроде бы дядьки вовсе и не существовало на свете. Коля не любил его, и дядя отвечал ему тем же. А меня он очень любил.
Часто он ласкал меня, прижимал к себе и, глядя мне в глаза, говорил маме:
– Из этого мальчика получится что-то значительное.
Он решил взять меня на воспитание, потому что не был женат.
Мать согласилась, а потом вернулась вся в слезах и забрала меня у дяди.
Он подарил мне на прощание саблю.
Она была длинная, выше меня. На шумном вокзале, заполненном раскачивающимися и что-то бормочущими женщинами в чадрах, отец продал за четвертак дядькин подарок и напился за его здоровье водки, а я – горьких слёз.
Баку…
Мы с отцом стоим на берегу Каспийского моря, у большого медного якоря, врытого в землю. Я смотрел на море, которое было похоже на огромную и бесконечно неспокойную ветрено-синюю гору.
Волны добегали почти до моих ног и оставляли на песке серебряные воланы ажурной пены…
В порту было много кораблей с шумной рощей парусов, и они очень качались, а от берега отходил и медленно взбирался на синюю и гремящую гору моря белый и красивый, похожий на город, пароход. Далеко-далеко голубыми мотыльками в расплавленной синеве неба были разбросаны кораблики…
Мы с отцом бродили по бесконечным узким и запутанным улочкам Баку, и мне было странно, что он ни у кого не спрашивает дороги и всё знает, куда идти, на что смотреть…
Мать говорила, что Баку – «город миллионеров». Ещё она говорила, что в Баку продают снег…
Мы там прожили целый месяц в гостинице и платили по рублю в день за номер. Мне казалось, что это очень большие деньги.
Матери Кавказ не понравился. Она говорила, «из-за разбойников». На самом же деле её, как и отца, заставила покинуть этот чудесный край и вернуться в дымный, суровый, но родной Донбасс тоска по родине.