Текст книги "Третья рота"
Автор книги: Владимир Сосюра
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц)
XVIII
Мы шли через овражек, что у кладбища, мимо которого нам надо было пройти.
Было ещё темно, и снег под нашими маленькими ногами скрипел так остро и холодно…
Вдруг нам навстречу метнулись две большие чёрные тени.
– Давай деньги!
Мы плачем, не даём, а они повыше нас раза в полтора, сжимают нас своими тяжёлыми железными ручищами
Тот, что обыскивал меня, сказал:
– Я всё не отберу.
Но он отобрал все мои жалкие медяки, и я никогда не забуду хищной куркульской руки в правом кармане моих штанишек, руки с растопыренными пальцами, которая потом зло и победно сжалась в кулак с моим гонораром за колядки.
Ясное дело, что это были куркульские мордатые выродки, дети бедняков на такое дело никогда бы не пошли…
Наша сучка родила много щенят и издохла. Щеночки были слепенькие и беспомощно возились возле мёртвой матери, а потом стали сдыхать друг за дружкой.
Мне было тяжко смотреть на их муки, и я взял всех троих (остальные поумирали) в корзинку и понёс на кручу над Донцом, чтобы оттуда (круча была очень высокая) побросать их вниз, они долетят до земли и враз разобьются.
Глупый, я забыл, что внизу навозная куча.
Была ночь, беспросветно тёмная ночь, когда я, маленький и одинокий, взобрался под донецким ветром на кручу.
Я поставил возле себя корзинку, со слезами вытащил из неё тёпленького щенка, который тоже плакал и тыкался мокрым и холодным носиком в мои руки.
И в чёрной ветреной тьме я, с разрывающимся от жалости сердцем, поднял щенка высоко над головой, потом размахнулся и швырнул его вниз…
В глухой тьме мягко и страшно что-то шмякнулось о землю и закричало…
Я думал, что он умрёт сразу, а он кричал…
Оставшихся щенят я не бросил вниз, схватил корзинку и побежал с кручи на крики моего маленького братишки…
XIX
Осенняя ярмарка на выгоне за селом, море цветов и красок, выкриков, и всё это многоцветье кружит концентрически расходящимися волнами.
Пахнет борщом и колбасой – тут же, под полотняными навесами, едят озабоченные люди.
Среди лошадей, которых расхваливают белозубые цыгане, важно, с видом знатоков прохаживаются, пощёлкивая кнутами с мощными кнутовищами, дядьки. И тут же, в этой красочной и многоголосой толпе, играют в рулетку, даже не замечая в своём зверином азарте эпилептика, лежащего под столом. Щёки его округло и туго надуваются, он тяжко и страшно дышит, а «ближние» грызутся над ним, как волки, за несчастные копейки, забыв, что у них под ногами стонет и мучается в припадке человек. Мы, мальчишки, часто крутили балки карусели, чтобы кружились седоки на деревянном коне. А за это нас по разу в день задаром катали на карусели под мотив песенки:
Где-то ласточки песня слышна,
ветерочек траву чуть колышет…
А из балаганов выбегают «на раут» бродячие артисты, созывая публику.
Хозяин зверинца на глазах у всех засовывает в рот скользкую и холодную голову удава, который пёстрой лианой обвивается вокруг его шеи, пояса и волной сбегает вниз.
Я купил за пятак билет и вошёл в зверинец. Мне было 12–13 лет, но я, не глядя на надписи, узнавал всех диких пленников, моих давних знакомых по Майн Риду и Густаву Эмару.
Особенно мне понравились обезьяны и их дети, которые, не обращая внимания на публику, меланхолически занимались пристойными и малопристойными делами.
Был поздний вечер, когда я, покинув зверинец, возвращался в свою родную хату, которую до сих пор часто вижу во сне, хотя мне уже почти шестьдесят два года.
Я научился ходить на руках, как ярмарочные гимнасты.
Сначала это у меня долго не получалось, и я часто расцарапывал до крови о землю скулы и щёки.
Но я упрямо продолжал своё и всё же научился. Тогда в селе не было инструкторов физкультуры. Я же не знал меры и поднимал тяжеленные камни на вытянутой руке, а главное, когда ходил на руках, то неправильно дышал, вернее, совсем задерживал дыхание. А потом, поскольку у меня не хватало терпения ждать, пока кровь отхлынет от головы, я подпрыгивал и всем вытянутым телом бился подошвами о землю, от чего всё во мне сотрясалось, как от удара грома… И так не раз и не два…
И вот однажды, когда я читал дедушке «Всадника без головы» (сам я был без головы с этими моими прыжками и хождением на руках), в сердце у меня что-то надорвалось, словно лопнула туго натянутая струна… Я захлебнулся… и продолжал читать дальше. А через несколько дней, придя как-то из школы, я потянулся к книжной полке, прибитой к стене у меня над головой, и почувствовал, страшно так почувствовал, что всё у меня в груди поползло вниз… И весь я, как связка туго натянутых струн, стал напрягаться всё сильнее, сильнее и, не выдержав этой муки, с плачем выбежал на улицу и, поднимая руки к звёздному небу, случайно коснулся сердца… Оно билось быстро, быстро.
Я пошёл к Трофиму Ивановичу, нашему нестареющему многоопытному фельдшеру, который мог дать сто очков вперёд любому доктору с дипломом, хотя диплома не имел.
Он послушал моё сердце и сказал:
– Что же ты так поздно пришёл? У тебя больное сердце…
XX
На горе заводской посёлок, а под горой содовый завод и наше село. Узкая и мутная речка Белая отделяет нас от завода. Она течёт в Донец, который серебряным поясом протянулся мимо дымной рощи заводских труб и задумчивых крестьянских хаток. А за заводом станция. Железная дорога лежит под горой, золотой подковой пересекает село и исчезает за синими ветряками. А по ней всё вызванивают и покачиваются красные змейки поездов, и видно, как под колёсами, на стыках, ритмично прогибаются рельсы и шпалы.
Мы цепляемся на ходу, и за нами гоняются кондукторы.
Сколько мальчишек оставили на кровавых и дымных рельсах нашей железной дороги свои головы и ноги.
Но это не останавливало остальных. И считалось геройством спрыгнуть с поезда, мчащегося с горы к заводу, или лечь между рельсами, а над тобой, громыхая, проносится поезд, смертельно звякая цепями… Его уж нет, где-то далеко стучат колёса, а ты всё ещё не поднимаешь головы… Всё кажется, что поезд пролетает над тобой, и полна грома твоя душа…
А попробуйте-ка пройти по одному рельсу от будки до будки или прыгнуть с высокой вербы в Донец, удариться головой о затопленную лодку и остаться в живых…
Вечно гудит завод, кричат паровозы, шумит за Донцом лес, и летят в дымной синеве вагончики за Донец, к далёким шахтам.
А ночью, если взойдёшь на гору, далеко внизу увидишь, словно яркий бриллиант, наполненный гулом и электричеством, завод и смутные каганцы села. Это наше село Третья Рота. Как я люблю тебя, моё бедное село-замарашка, с узенькими окошками и глиняными полами в хатах, с рушниками и красивыми девчатами!.. Твои песни, и гармоники, и парубков… Такие сёла есть только у тебя, моя могучая Украина, цвет мой дивный и нежный! Мои глаза пленены тобой… Твой синий ветер и золотые вечерние вербы, твои лунные ночи, звенящие соловьями, поцелуями, с длинными тенями тополей…
Третья Рота…
Поют телефонные провода в полях, и по столбовой дороге пролетают авто, а в них сидят люди, в шубах и синих окулярах. Оборванные и замызганные, мы выбегаем смотреть на них, и летят вслед им наши крики и собаки… Автомобиль хрипло и страшно кричит, и от его крика испуганные кони несут селян в бедных свитках, с суровыми и загорелыми лицами под золотистыми брылями…
Это – мои дядьки, это – моя Украина…
Какое счастье, что я – украинец, что я сын моей прекрасной и трагической нации!
XXI
В конце Красной улицы, возле хаты валаха Арифея и пивной Гавриленко, односельчане построили бабке Цыбульчихе маленькую, неогороженную мазанку.
Цыбульчиха, будто истаявшая свечка, вечно лежала на печи, и оттуда выглядывало её сморщенное, как земля и воск, лицо. Люди приносили ей краюшки хлеба и воду. Однажды хлеб остался несъеденным и вода не-выпитой. На печи лежало маленькое и высохшее тело с запавшими глазами и заострённым смертью носом.
Чужие люди обмыли и похоронили одинокую и не защищённую любовью, как и её хатка тыном, бабусю.
Мы стали жить в этой хатенке. Нас было десять душ: отец, мать и восьмеро детей – три мальчика и пять девочек.
Когда-то мы жили хорошо, но отец очень любил водку, и мы стали жить плохо. Мать вечно бегала за ним, чтобы он не пропил деньги, и мы росли как трава в грязи под солнцем – вечно голодные и немытые.
Оборвыши, мы вповалку спали на своей одежде, во сне мочились на неё и жили как мартышки…
Ночью являлся вечно пьяный отец, и хату заливал водочный перегар, и плач, и ругань матери… А отец, одурманенный алкоголем, не замечал ничего и на упрёки голодной матери отвечал:
– Бог даст день, бог даст пищу.
У него было узкое татарское лицо, выпуклые карие глаза, орлиный нос с чуткими и тонкими ноздрями, длинные казацкие усы и безвольный нежный подбородок, бороды не было, а под нижней яркой и полной губой рос кустик волос – буланжа. Пальцы у него были жёлтые от махорки, задумчивые глаза всегда смотрели вниз.
Он ходил немного сгорбившись, в сапогах и рубахе, подпоясанной верёвкой, любил петь грустные украинские песни и писал стихи. Говорил он по-русски. Это был феномен и жертва того времени. Пяти лет он стал школьником и на коленях у учителя решал задачки. Потом, в штейгерской школе, он, первоклассник, готовил к выпуску своих товарищей, третьеклассников. Тогда он был стройным юношей с вдохновенными светлыми глазами.
Как тяжко вспоминать эти дни, когда за окнами стонет вьюга, гудят авто и в дыму городских папирос, сквозь слёзы воспоминаний, маячит смуглое личико задумчивого мальчугана на деревянных коньках, привязанных верёвками…
Мне уже тридцать лет, у меня два сына, и один удивительно похож на меня. Я смотрю на него, на его ручонки и капризные губы… и возникает необоримое желание ещё раз прожить, хотя бы в воспоминаниях, свою жизнь над золотым Донцом, в тихом шуме верб и осок, в янтарном цвете акаций и церковном звоне, теперь чуждом, а когда-то таком мистическом и родном…
О моя Третья Рота… Твой ветер тепло и ласково бьётся в моё лицо, я плачу от любви и музыки, от того, что не вернулся к твоим покосившимся плетням, далёким яблоням, к моей молодости.
Моя смуглая и темноглазая мать варит борщ и проклинает свою долю. Мы, замурзанные и оборванные, бегаем вокруг неё, нам хочется есть, мы с утра ничего не ели, и, чтобы не так хотелось есть, мы долго спим… Но это не помогает, и мы терзаем мать своими голодными криками. А она, вся издёрганная, в грязной юбке, бьёт нас, худеньких своих палачей, и вытирает краем кофты злые слёзы.
Мы рано обучились всем премудростям. Пьяные сцены, с плачем и бранью, сделали нас нервными и обидчивыми, старичками с не по годам разумными и печальными глазами.
Кругом жили счастливые люди. Соседские дети были хорошо одеты, покупали на ярмарке кукол, конфеты, они весело смотрели на мир. А мы были вечно в грязи и холоде, мы были похожи на бледные побеги картофеля, проросшего в тёмных и холодных погребах.
А рядом, в пивной, под ногами пьяных рабочих гудел пол и отчаянный голос выводил:
Получил получку я,
веселись, душа моя.
Веселись, душа и тело,
вся получка пролетела.
Пиво и слёзы лились рекой, и золотой рекой плыли в бесконечность смутные огни над селом и над заводским дымом. И сквозь дым они казались глазами печальных матерей, которые оплакивают нелёгкую судьбу своих детей.
По утрам властно кричал заводской гудок, ему хрипло отвечали гудки на шахтах, и серой чередой тянулись рабочие с узелками по вечной своей дороге. А мы, детвора, зимой играли смёрзшимся кизяком, разбивали носы, весной пускали в мутных ручьях кораблики из щепок, летом целые дни проводили на Донце, а осенью рвали багряный, сладкий боярышник в балках над «чугункой».
Иногда под окнами шумела свадьба, и разлеталась холодная осенняя грязь под ногами женщин, которые лихо отплясывали, держа в одной руке разукрашенную курицу. Впереди всегда шёл гармонист, кудрявый и пьяный, за ним шли «бояре», перевязанные рушниками, и молодые. Бежала детвора и в пыли ссорилась из-за конфет, которые щедро разбрасывали родственники молодых.
А иногда проплывали похоронные процессии с попом в золотых ризах, рыдал хор, и голосили идущие за гробом. А с ними всегда шёл Лукьян-дурачок, который не пропускал ни одних похорон. Услышав звон колоколов по покойнику, он бросал работу и бежал со всех ног проводить в царство тишины ещё одного гостя. Почему-то ему нравилось собирать крестики, он выпрашивал их у детворы, а то и просто срывал с шеи вместе со шнурком. И ко всем приставал со своим вечным и нудным:
– Дай хрестик.
Маленький и плотный, с жилистыми босыми ногами и замутнёнными безумием глазами, он тихо и покорно брёл за траурным шествием.
А по ночам на кладбище можно было услышать рыдания другого дурачка, высокого Анания. Каждую ночь он ходил на могилу своей матери, и по глухим улицам далеко разносилось скорбное и монотонное:
– Ой, мама, мама…
Худой и тонкий, он ходил по селу и бормотал что-то про смерть и пожары. Его мутные глаза всегда смотрели чуть вверх и острая рыжая борода понуро дёргалась под его невразумительное бормотание.
Ларька и Федька Горошенята ходили со мной на свалку заводского магазина. Целыми днями мы копались в мусоре в поисках сладких ягод и разноцветных бумажек. Нам лишь снилась прекрасная жизнь других детей, которым не надо было мечтать о мясе и хорошей одежде. У них и игрушки, и тёплые комнаты, они каждое утро пьют молоко со сладкими булочками, а мы, как щенки, роемся в отбросах и чужих объедках.
Я очень полюбил книги. Они заменяли мне тот мир, в котором отказывала мне судьба. Я плавал с капитаном Немо на подводной лодке, был узником на воздушном корабле сумасшедшего учёного, гнался за преступниками с Натом Пинкертоном, оказывался под землёй и в звёздных мирах, преследовал индейцев на дальнем Западе, в тропических лесах качался на лианах над мутными водами рек, полными аллигаторов и диковинных зверей. У нас не было книжек, и я просил их у знакомых, а то и вовсе у чужих людей. Встречая их на улице, я спрашивал:
– Дядя! У вас нет сыщиков?
Одни смеялись надо мной и прогоняли, другие же проявляли внимание ко мне, и я часами простаивал на жестоком морозе, у их ворот (войти в дом стыдился), пока они выйдут, чтобы поменять книжку.
Но вреднющие братики и сестрёнки пачкали и рвали книжки, их нельзя было возвращать в таком виде, и за это меня часто били. Били меня на каждой улице, так что мне и некуда было пойти. Помню, была холера и я вполне серьёзно размышлял:
– Хоть бы поскорее все поумирали. Тогда бы меня никто не бил.
А однажды парень, которому я не вернул книжки, поймал меня с мальчишками на Донце. Удрать я не мог и покорно стоял перед мордастым великаном с кулачищами с мою голову величиной.
– Ну, чёртов щенок, держись! Я тебе покажу, как не возвращать чужие книжки.
И он взмахнул надо мной своим страшным волосатым кулаком.
Но я отскочил в сторону и стал с жаром объяснять ему, что я не виноват, что у меня такие вредные братья и сёстры, которые рвут чужие книжки. А я очень люблю их, они для меня самое дорогое в жизни, и меня не надо бить.
Мне было двенадцать лет, но я так вдохновенно и убедительно говорил, пересыпая речь иностранными словами, я говорил так пылко, что парень только удивлённо разводил руками:
– Вот это голова… Ну и голова…
А я, смуглый воробышек, стоял перед ним и ждал приговора.
Тут же был и другой парень, который молча слушал нас. И когда я умолк, он, побледнев от гнева, подошёл к моему палачу, взял его за грудки так, что тот потемнел от прихлынувшей крови, и шмякнул его об изгородь:
– Долго будешь мучить этого пацана?
Хлопцы разняли их. И тот парень больше меня не трогал. Он даже пригласил меня к себе и ещё дал книжек.
Летом я убегал в поле и там, в аромате шумящих трав, забывал над книжкой обо всём, околдованный неведомыми мирами и приключениями.
О моей любви к книгам узнал заведующий заводской библиотекой Сергей Лукич Зубов и стал бесплатно давать мне читать книжки. Книги заменили мне товарищей и материнскую ласку, еду, они обогатили новыми красками мою душу, и она расцвела, ярко и любовно освещённая свободной мыслью. Они дали мне крылья, дали будущее, они открыли мне огненные пространства, полные золота и крови… Красота и сила открыли мне свои объятия, своё лицо. И после того, как я увидел живые картины в кино, где под волшебную музыку проплывало перед глазами то, что можно вызвать лишь силой воображения, когда читаешь книгу, я так намозолил глаза хозяйке иллюзиона, что она разрешила мне бесплатно смотреть картины. Конечно, моими любимцами стали Нильсен и Максимов. А Макс Линдер доводил меня до коликов в животе.
Но вот навалилась тоска. Благодаря кино я ещё сильнее почувствовал разницу между своей и той роскошной жизнью, которой живут другие, избранные счастливцы, каким мне не быть никогда, к чему мне никогда не долететь, хоть и есть у меня крылья, но это крылья фантазии, на которых в реальной жизни не взлетишь даже на крышу нашей мазанки.
И когда бархатные аккорды незнакомой музыки заливают тёмный зал иллюзиона, я плачу едкими слезами обиды так, что мокрыми становятся мой подбородок и мои детские губы. Как птица с перебитыми крыльями бессильно бьётся в луже собственной крови и никогда не взлетит в синие прекрасные дали, так и я, маленькая и жалкая песчинка в безжалостном и алчном мире, сидел в тёмном зале и плакал над своей потерянной радостью.
На шумных ярмарках мы с Федькой Горохом воровали краюхи хлеба и яблоки. Там, где кричали: «И так – питак, и на выбор – питак», я склонялся над рядном и делал вид, что выбираю товар, а сам между расставленных ног торговца (когда он отворачивался) подавал Федьке, стоявшему позади меня, украденную игрушку и потихоньку отходил.
Но потом я перестал красть, потому что не видел в этом никакого удовольствия, кроме перспективы ходить с отбитыми печёнками.
Однажды ребята поймали суку, которая водила свору псов по огородам, привязали её к тыну и стали убивать. Били они её тоненькими прутьями, мучили. И я, весь в слезах, – не знаю, откуда у меня взялись силы, – разогнал мальчишек, отвязал бедную собачку и отпустил её на волю.
Я любил ходить на свалку над Донцом, куда приходили умирать лошади. Они редко и хрипло вздыхали, судорожно дёргали ногами, у них дрожала облезшая, мокрая шкура, и они долго, тоскливо вытягивали шеи к синим и холодным просторам, к осенним звёздам.
А потом с них сдирали шкуру, и собаки с воронами делали своё дело на их дымящихся от крови телах.
XXII
Учитель Василий Мефодьевич Крючко, с добрым, ласковым лицом и задушевным голосом, был необыкновенным учителем. Он жил своей работой, любил нас как своих детей, а мы платили ему неимоверным шумом на переменах, поднимая такую пылищу, что лицо Василия Мефодьевича плавало в ней, словно оторванное от туловища, скорбно покашливающее и взирающее на нас подёрнутыми укоризной глазами. Он никогда не бил нас и только раз больно дёрнул меня за ухо, когда я толкнул своего товарища на фанерную перегородку, отделяющую нас от учительской. Спокойно и терпеливо делал он своё скромное и великое дело. К каждому он подходил индивидуально и разными волшебными ключиками открывал наши души.
Я был первым учеником, хотя никогда и не учил уроков. Просто такая была у меня память.
В одном классе со мной училась девочка Лиза, она давала мне пирожков и долго смотрела на меня, будто что-то хотела сказать и никак не могла.
А я в тёмных углах плакал от муки, что не могу сказать ей, как я люблю её, что лицо её, в радуге золотых волос, с синими и печальными глазами, снится мне каждую ночь, что целыми днями я хожу как во сне, полный ею.
И в трепетном рассвете моей души звучало:
Милая, знаешь ли, вновь
видел тебя я во сне.
В сердце проснулась любовь,
ты улыбалась мне.
Где-то, в далёких лугах,
ветер вздохнул обо мне…
Степь почивала в слезах,
ты размечталась во сне…
Ты улыбалась, любя,
помня о нашей весне…
Благословляя тебя,
был я весь день как во сне.
А.Белый
Была весна, и мы с Лизой пошли за станцию готовиться к экзаменам. Разумеется, в учебники мы и не заглядывали, но я никак не мог сказать Лизе про свою любовь. Я лишь неуклюже шёл за ней, глядя на неё как на святую, и молился на её золотой затылок. От неё исходили такое счастье, такой аромат, что я захлёбывался словами, когда говорил и чувствовал, как кровь заливает моё лицо, но не мог открыть ей свою тайну. Мы брели в свете и шуме дня, я следил за её изящными движениями, когда она, томно обращая ко мне своё лицо, поправляла непокорные волосы, которые озорной ветерок разбрасывал по её розовым вискам.
Когда мы возвращались в село, мальчишки кричали мне:
– Куда это ты её водил?
Лиза отвечала:
– Не он, а я его водила.
И действительно, я спотыкался и шёл за ней с блаженными, полными слёз глазами, мне хотелось, чтобы не было больше ни села, ни этих противных мальчишек, чтобы я вечно шёл за Лизой, смотрел на её нежные движения и молился на её золотой затылок. Моя любовь была как цветок в росе, пьяно покачивающийся в янтарном поле, обращённый с молитвой к далёкой звезде и роняющий светлые слёзы счастья.
Моя душа была похожа на амфору, и я шёл осторожно, чтобы не расплескать своей радости.
Какое-то наслаждение было в моём молчании, ведь я знал, каким счастьем засияют синие и любимые глаза, если заговорю, – часто во время наших игр мы, словно нарочно, прижимались друг к дружке и с расширенными глазами, бледные и счастливые, слушали тепло и трепет наших тел.
Только теперь я узнал от Лизиной подруги, что она меня любила.
За окном синяя вечерняя грусть, и заплаканное лицо моей молодости заглядывает в окно… Между нами только стекло… Вот я встану, возьму Лизину дрожащую руку и скажу ей про свою любовь, загляну в бледное восторженное лицо, и мои губы ощутят солёное тепло счастливых слёз… Я глубоко вдохну дорогое дыхание… и стану пить с мокрых ресниц слёзы – росу первой любви.
Но не стекло между мною и моей юностью, а долгие огненные годы, полные любви и смерти. Иногда обиды, унижения встают передо мной, и проклятое их марево закрывает от меня синие и далёкие глаза моей первой любви.
Звонят часы, отбивают минуты, которые уже никогда не вернутся, чёрные стрелки не прокрутятся вспять через кровь и снега моего прошлого, чтобы приблизить ко мне расширенные любимые глаза.
За окном скрипят шаги прохожих, и плачет моя молодость…