Текст книги "Третья рота"
Автор книги: Владимир Сосюра
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 20 страниц)
LVII
Когда я вернулся из Москвы, столицей Украины стал уже Киев, и я с грустью смотрел в окно на соратников по перу, радостно готовившихся к переезду, ведь меня, опального, в Киев не брали.
Травля продолжалась.
Кулик сказал моей жене, когда она спросила его, почему вокруг моего имени заговор молчания:
– Мы не заинтересованы в популяризации Сосюры.
И вот писатели в основной своей массе переехали в Киев, а я и ещё [кое-кто] из отверженных остались в Харькове, который сразу же, словно что-то потерял, тоже погрустнел и стал уже не таким шумным и весёлым, как тогда, когда был столицей.
Через некоторое время из Киева приехал, как секретарь парткома Союза писателей (киевского), Микитенко исключать меня из партии за поэму «Разгром»[73]73
Текст поэмы В. Сосюры «Разгром» не сохранился.
[Закрыть], которую я начинал на свободе, а закончил за решёткой псих-дома.
Поэма была направлена против националистов, к которым я, веря нашим органам безопасности, причислял и Вишню, уже репрессированного, и Речицкого, и Мишу Ялового, потому что и официальное мнение партии было таким же. Но о Хвылевом и Скрыпнике я написал с болью, как о людях, которые были коммунистами, но, обманув самих себя, стали врагами народа. И за то, что я написал о них так (хотя согласился изменить своё мнение о них, как требовала рецензия т. Щербины, в то время главного редактора писательского издательства), меня решили исключить из партии.
И вот Микитенко приехал из Киева расправляться со мной, потому что не был уверен, что это сделают харьковчане.
Началось партсобрание.
Я видел, что всё делается по команде сверху, что вопрос обо мне давно решён, и поэтому почти не боролся.
Я сказал, что поэма была в общем-то принята к печати (мне даже гонорар выписали), только надо было переработать её в двух местах.
Выходит старик с длинной бородой и говорит:
– Сосюра говорит неправду, что ему предлагали переработать поэму.
Я:
– Как вам не стыдно! Такой старый и врёте!
Микитенко:
– Как вы смеете оскорблять такого уважаемого человека!
Я:
– А что же он брешет!
Это был Крушельницкий[74]74
Крушельницкий Антон Владиславович (1878–1937) – украинский писатель, критик, журналист.
[Закрыть], приехавший из Галиции. Два сына его были репрессированы.
Я этого не знал.
Выходит Антон Лисовой[75]75
Лисовой Антон – украинский поэт.
[Закрыть] и говорит:
– Сосюра – как гнилой овощ, упал с дерева.
Фефер[76]76
Фефер Ицык (Исак Соломонович; 1902–1952) – еврейский писатель.
[Закрыть]:
– Поэма «Красная зима» – махновская поэма.
А Городской[77]77
Городской Яков Зиновьевич (1898–1966) – прозаик, писал на русском языке.
[Закрыть], так тот прямо так и сказал:
– Сосюра? Да это же литературный паразит!
А когда я, доведённый до отчаяния, сказал, что поэму написал в состоянии душевной болезни, Городской издевательски бросил:
– А почему Сосюра не сошёл с ума большевистски, а сошёл националистически?
Ясно, меня хотели сделать политическим трупом и почти достигли своего, когда руки поднялись вверх, чтобы я пошёл вниз…
Товарищ Логвинова, секретарь по пропаганде нашего райкома, направила меня техническим секретарём многотиражки на фабрику «Красная нить».
Я там работал с осени 1934 года до лета 1935-го. Студенты приходили на фабрику и грустно смотрели на меня…
Я не выдержал, оставил техническую работу на фабрике и поехал в Киев.
В Киеве я пришёл в Наркомпрос на приём к т. Затонскому.
В коридоре наркомата я встретил Копыленко, который спросил меня:
– Приехал за правдой?
Я сказал, что да, и Копыленко, равнодушный и чужой, в чёрном костюме из сукна удалился по своим делам, а на мне был старый-престарый не костюм, а мешок… Затонский меня принял.
Но двое его охранников почти нависали сзади над моими плечами.
Может, они думали, что я пришёл застрелить товарища Затонского?
Нарком спросил меня:
– Почему вы обратились именно ко мне?
Я ответил:
– Потому что знаю ваше мнение обо мне. Затонский:
– Могло быть и хуже…
Я:
– Почему?
Он:
– А что вы ляпали?
Я молчал.
Тогда Затонский спросил меня, над чем я работаю. Я сказал, что перевожу «Демона» Лермонтова. Он попросил меня прочитать перевод. Я прочёл ему начало, и он сказал:
– Как в оригинале.
Потом он распорядился, чтобы мне выписали двести рублей на дорогу в Харьков, и, позвонив в Союз писателей, сказал мне, чтобы я зашёл туда.
Но ведь я был исключён и из Союза писателей!
Я пришёл к председателю Союза Антону Сенченко – лысому красавцу со жгучими чёрными бровями – и сказал ему, что хочу жить и работать в Киеве. Он ответил, что это зависит только от меня, и позвонил в издательство, чтобы со мной заключили договор на сборник избранных стихов, и распорядился, чтобы мне купили новый костюм и выдали путёвку в Ессентуки для моей больной жены.
За костюм, сказал он мне, денег возвращать не надо, на что я ответил, что я не нищий, деньги верну.
Он согласился со мной.
Чтобы всё это реализовать, надо было прожить в Киеве несколько дней, а мне негде было ночевать, и одну ночь я провёл на Шевченковском бульваре, и там же в голове у меня родилось стихотворение, которое я потом записал: «Сегодня я такой счастливый!»
Грустный шёл я днём по улице Короленко мимо здания ЦК, который размещался в страшном потом № 33.
У входа в ЦК аж до земли тяжело и багрово свисали знамёна. Я шёл мимо них. Было лето, повеял тёплый ветер, и красное знамя по-братски обняло меня всего, с головы до ног…
Сердце моё едва не разорвалось от счастья, и я подумал: «Нет! Большевики не исключили меня из партии!»
LVIII
Из Киева, где со мной боялись даже здороваться («Не сегодня завтра он будет арестован…») и где в общежитии курсов молодых поэтов Геня Брежнев и Боря Котляров устроили меня «зайцем» и я тайком от коменданта ночевал у них в доме на улице Коминтерна, я поехал домой.
Гонорар, собственно аванс за сборник избранных стихов, я держал за пазухой, чтоб не украли. Там же была и путёвка для Марии. Настроение у меня было ещё не очень весёлое, ведь перспективы оставались неопределёнными, неясными.
Когда я входил в вагон, красноармейцы, ехавшие в нём, запели «Песнь о Якире» (слова мои, музыка Козицкого), которая в то время становилась народной, и я, бывший коммунист, слушая её, тяжко рыдал в душе…
Но что я всё о грустном!
Нужно и о весёлом.
Вернусь снова немного назад, в то время, когда были живы те, кого уже нет среди нас.
В Харькове в клубе Блакитного был устроен диспут на тему «Пути украинского театра». Собрался весь цвет советской интеллигенции. Из Киева приехали артисты во главе с Гнатом Юрой[78]78
Юра Гнат Петрович (1888–1966) – украинский актёр, режиссёр, народный артист СССР.
[Закрыть]. Доклад делал Лесь Курбас[79]79
Курбас Лесь (Александр Степанович; 1887–1937) – украинский актёр, режиссёр, педагог, народный артист республики. Погиб в годы сталинских репрессий.
[Закрыть], который позже с трагическим лицом стоял у тела Хвылевого, прострелившего в отчаянии себе голову, а затем и сам ушёл следом за ним.
Председательствовал т. Озерский, прекрасный, незабываемый человек.
После доклада началось обсуждение. Были хорошие выступления, не повторявшие друг друга.
Но меня поразил один оратор, который, нравоучительно подняв палец вверх, начал:
«Когда-то Маркс сказал» (цитирует).
«А Энгельс сказал» (цитирует).
«А Луначарский сказал…»
И тут я не выдержал и перед очередной цитатой врезался в молчание вопросом из публики:
– А вы что сказали?
Грохнул оглушительный хохот, и все чуть ли не упали со стульев.
А оратор так растерялся, что не мог продолжать свою речь и отдал её в рукописном виде тов. Озёрскому, который, поддерживая свой живот, сотрясавшийся от смеха, всё повторял: «Товарищ Сосюра! Товарищ Сосюра!»
Ко мне подошёл драматург Мамонтов и попросил выкинуть ещё что-нибудь подобное, но я ему ответил:
– Хорошего – понемножку.
LIX
В 1937 году я переехал с семьёй в Киев. Мне дали в «Ролите» – доме писателей – квартиру на шестом этаже, а потом на третьем, после того как репрессировали Семиволоса, а позже Проня.
Грустно было на горе других, постигшем их не по моей воле, вить своё поэтическое гнездо.
Я продолжал свой литературный путь и хотя формально был непартийным, но духовно ни на минуту не отрывался от партии.
Когда моё исключение из партии было санкционировано бюро Харьковского горкома, секретарь горкома, длинноусый украинец (правда, говоривший по-русски), сказал мне:
– Мы оставляем двери партии открытыми для тебя. Только ты докажи своим творческим трудом, что тяжкие свои ошибки перед партией исправил (меня же исключили как «зоологического националиста»!), и мы возвратим тебя в свои ряды.
Между прочим, после того бюро мы вышли на Сумскую с Кузьмичом, секретарём нашей партийной организации, и он мне сказал:
– Ну, Володя, отдай мне партбилет…
Я весь внутренне задрожал от страшного отчаяния, душа моя зарыдала, закричала, а правая рука оторвала от сердца (или вместе с сердцем) и отдала Кузьмичу моё счастье, моё всё, чем я жил, что мне светило, и пошёл в сумерки…
Почему я отдал партбилет, а не боролся за него?
Я знал, что всё согласовано с теми, кто «свыше», и что из моей борьбы ничего не получится. Даже не согласовано, а «свыше» сказано голосом Затонского: «Он не наш. Пусть у него хоть двадцать партийных билетов, но он не наш».
В 1939 году за выдающиеся заслуги в развитии украинской советской художественной литературы я был награждён нашим правительством орденом «Знак Почёта».
Был правительственный банкет, связанный с именем бессмертного Шевченко.
Корнейчук спросил меня:
– Хотите познакомиться с Никитой Сергеевичем?
Я сказал, что хочу.
Тогда он подвёл меня к товарищу Хрущёву и познакомил меня с ним.
Никита Сергеевич сказал мне:
– Я думал, что вы гораздо старше выглядите. Вы извините меня, что я так говорю.
Я ответил:
– Если бы я меньше пережил, я б выглядел ещё моложе.
Держался я спокойно, но в душе – буря от воспоминаний всего, что так страшно довелось пережить…
А Никита Сергеевич смотрит на меня своими зелёными (а может, они показались мне зелёными от электрического света, а они карие?!) и удивительно чуткими глазами, и в мою душевную бурю проникает, словно луч солнца из окутанного грозовыми тучами неба, его спокойный, отцовский голос:
– Получите орден Ленина.
И моя буря враз стихла, и взволнованное море души стало спокойным, как глаза товарища Хрущёва.
LX
А мука от того, что я вне рядов партии, всё росла, и настал момент, когда я позвонил в ЦК: хочу поговорить с Никитой Сергеевичем по личному вопросу, тем более что на правительственном банкете Никита Сергеевич мне говорил: «Жаль, что в таких условиях нет возможности поговорить как следует».
Но помощник Никиты Сергеевича товарищ Гапочка ответил, что поговорить со мной поручено ему.
Я же хотел быть принятым непосредственно Никитой Сергеевичем. Но сколько я ни звонил в ЦК, Гапочка сначала отвечал, а потом стал куда-то уходить, то на доклады, то на совещания.
И я написал письмо товарищу Сталину. Письмо было такое:
«Дорогой товарищ Сталин!
Пусть меня извинит Никита Сергеевич, что я через его голову обращаюсь к вам, но я никак не могу пробиться к нему через его бездушно-глухое окружение вроде всяких Гапочек и Нагорных.
В 1934 году меня исключили из партии как зоологического националиста, а я не мыслю жизни без партии.
Меня доводили до мысли о самоубийстве, но я не сделал этого потому, что слишком много страдал украинский народ, чтобы его поэты стрелялись».
Я так рыдал над письмом, что кровь едва не разорвала моё лицо. Особенно над концовкой.
«Ты моё единственное спасение и прибежище.
Отец! Спаси меня!!!»
Дословно я письма не помню, но про народ и спасение точно.
Я отослал письмо авиапочтой.
Но я не знал, что жена распечатала письмо и вложила туда справку от психиатра.
Так что письмо к тов. Сталину пошло со справкой, кажется, от профессора Абашева.
И ответ пришёл молниеносно.
Мне в обкоме сказали, что от товарища Сталина пришло хорошее письмо обо мне. Я спрашивал о содержании письма, но мне не сказали. А письмо было такое: «Восстановить в партии. Лечить».
Это я так думаю, потому что на бюро меня вызвали без представителя нашей писательской организации т. Городского и разбирали дело без него.
Только мне не понравилось, что товарищ, который докладывал обо мне, говорил только плохое плюс и то, что я был у петлюровцев.
Вместо «Сосюра» он даже сказал «Петлюра».
Меня это возмутило, и я сказал спокойным людям, сидевшим за длинным красным столом:
– Неужели товарищ, который докладывает обо мне, не мог найти ничего хорошего, что я сделал для народа, а всё только плохое, и даже вместо Сосюра назвал меня Петлюра?!
Секретарь обкома спросил меня:
– Как вы считаете, были у вас уклоны?
Я ответил:
– Да, по национальному вопросу.
Тогда секретарь обкома говорит:
– Я считаю, что товарища Сосюру надо восстановить в партии с прежним стажем, с мая 1920 года, но записать перерыв с 1935 года до 1940-го и предложить Ленинскому райкому выдать ему партийный билет.
И комната зашаталась и поплыла под моими ногами. От счастья я стал лёгкий и крылатый.
А люди за длинным красным столом спокойно смотрели на меня добрыми глазами братьев и улыбались мне.
Я сказал им, не я, моя залитая слезами счастья душа:
– Спасибо, дорогие товарищи!
Поклонился им и, не чуя под собой пола, вышел.
Меня встретили глаза стоящих за мной в очереди людей – спокойные, тревожные, полные надежды и мольбы, и по моему блаженному лицу все догадались обо всём ещё до того, как я сказал:
– Восстановили.
Не помня себя от счастья, я мерил быстрыми шагами шумные, залитые солнцем и половодьем цветов улицы Киева, а встретив знакомого, коротким словом «восстановили» – делился с ним своим счастьем и бежал дальше, чтобы побыть наедине с собой, со своим почти экстатическим восторгом…
LXI
И какой же я забывака!
Хорошо, что приём кинонаплыва мне помогает. Лахути.
Смуглый, очень похожий на индуса, он приехал в Киев и вручил нам членские билеты Союза писателей СССР.
Это происходило на Ленина, 7, в 1936 году.
Была торжественная атмосфера. Я, ещё не восстановленный в партии, подошёл к столу, за которым стоял Гасем.
Он меня спросил:
– Что ты будешь делать, если тебе насыплют земли в карманы?
– Я её выброшу, – сказал я.
– Так вот, брось это! – И Гасем показал на пустые бутылки из-под боржоми.
Я дал слово, что брошу.
И снова я лечу не сквозь туманность и не вверх, как в детстве, а вперёд, сквозь радость, в которой рос вместе с народом, как рос с ним и в горе, лечу в грозный 1941 год, полный громов и тревоги миллионов, тревоги, которую сердце предчувствовало, но разум не хотел верить, – такая она была смертельно неожиданная.
Не успел я принять в Кисловодске несколько ванн, как началась Великая Отечественная война.
В Харькове меня едва не арестовали как диверсанта, потому что приехал я туда небритый, в костюме не из нашей материи и с чемоданом в руках.
Младший сын находился в Евпатории с такими же, как он, ребятами, на оздоровлении, а жена в Киеве.
Смерть уже прерывисто гудела над головами миллионов, и сердце содрогалось от тревоги и гнева.
Началась битва людей с чудовищами и машин с машинами.
Небо и земля были полны смерти… Они смотрели в наши расширенные зрачки и в суженные зрачки горилл в стальных шлемах, что шли и катили на миллионах колёс за бронёй машин по нашей залитой кровью, огнём и слезами земле, стонущей от взрывов, которые терзали её материнскую грудь…
В Киеве, как и везде, куда доставал огонь врага, где на земле, а где с неба, с неба – далеко, и на земле ещё не так близко, страшное дыхание войны ощущалось в прерывистом, полном гадючьей злобы рёве фашистских моторов и в адском скрежете стали от гигантских взрывов в Днепре между мостами через родные воды, которые гневно бились о берега и звали к расплате сынов Украины и их красных братьев со всех необозримых просторов нашей светлой Отчизны.
На фоне этого огромного и страшного в своей роковой неожиданности горя как-то неудобно и стыдно говорить о личном.
Одним словом, жена была эвакуирована с писателями старшего поколения в Уфу. Что случилось с сыном, я не знал.
ЦК разбил нас, писателей, на агитгруппы, и мы выступали перед населением.
Я был в паре с Юрком Кобылецким.
Он выступал с речами, а я читал стихи под небом, которому скоро суждено было стать не нашим, бесконечно родным небом моей святой Украины…
Меня поразила телеграмма из Уфы. Один известный поэт, которого нет уже в живых не по его воле, а по воле тех, кого тоже уже нет в живых, в этой телеграмме спрашивал, когда кровь уже лилась морями и города взывали к небу гулом пожарищ, смертельно израненные, как и люди, этот поэт спрашивал: «Как моя квартира?»
А в его квартире был штаб, и на крыше дома (я называл этот дом «феодальным», а наш – «плебейским»), где он жил, стояла зенитка и резко и гулко кашляла в грозное небо…
Штаб, конечно, писательский, где Бажан выдавал нам ещё залитые маслом пистолеты «ТТ».
А перед этим в военном отделе ЦК нам выдали офицерское обмундирование.
Его получила и Ванда Василевская и стала очень похожа на женщину времён гражданской войны, женщину военного коммунизма.
Мне нравилось, что она не боялась, была спокойна и состредоточенна.
ЦК снова разбил нас, но уже на две группы: одну отправляли в тыл, а другую на фронт.
В писательском скверике под прерывистым гулом фашистской смерти над золотым окровавленным Киевом на скамейке лежал Вадим Собко и спокойно читал книжку.
Его посылали на фронт.
А Иван Нехода, который тоже отправлялся в пламя сражений, говорил мне, такой же спокойный, как и Вадим:
– Вы в тылу, а мы на фронте будем делать одно общее дело.
Мне было очень стыдно, что меня посылали туда, где по ночам ещё горит электричество и люди могут спокойно спать за окнами, не заклеенными крестами бумажных лент.
Но боевой приказ ЦК. Дисциплина сердца, которое привыкло слушаться голоса партии, повела меня в Харьков сквозь огневой вихрь ударов с неба. В Харькове мы тоже работали оружием слова.
У меня там вышел первый сборник огненных стихов «Красным воинам».
Но по ночам и Харьков начал заливать небо огненными пунктирами пуль и снарядами, потому что и над ним всё чаще стали летать железные птицы, швырявшие яйца смерти на землю, с которой дети худенькими окровавленными кулачками посылали проклятья убийцам с «цивилизованного» Запада.
А они наглели, пользуясь своим временным превосходством, и, поблёскивая троглодитскими глазами за стёклами пенсне, гонялись на своих железных воронах даже за коровами…
И вот меня посылают ещё дальше, в глубокий тыл.
Уфа.
Что можно сказать о земле, которая открыла нам тёплые объятия и приняла как своих измученных сынов с братской земли далёкой Украины.
Скажу лишь, что я никогда не забуду Башкирии и буду любить её, как полюбил её сынов и дочерей, а особенно её поэтов, выразителей её большой души, Сайфи Кудаша, Баяна и ещё многих, таких родных и незабываемых.
Сына жена нашла на харьковском вокзале и вместе с другими детьми привезла в Башкирию. Там же (в Уфе) была и наша академия. Там же было и наше писательское издательство и выходила литгазета, в которой Городской («Сосюра? Да это же литературный паразит!») писал о «золотой лирике Сосюры…», и т. д.
Там же я написал стихотворение «Когда домой я возвращусь», которое считаю, если можно сказать, центральным стихотворением моего сердца.
Оттуда же помчалось эшелонами и на самолётах «Письмо к землякам»[80]80
«Письмо землякам» распространялось на временно оккупированной территории Украины в виде листовок и отдельных изданий произведений Т. Шевченко, среди текста которых монтировались и строфы стихотворения В. Сосюры.
[Закрыть], разлетевшееся белыми мотыльками над завоёванным, но не покорённым Донбассом, землёй моей любви, моей юности…
Но что же это я всё о себе и о себе.
И Павел Григорьевич Тычина, и Рыльский Максим Фаддеевич, и все мы слились в один вооружённый лагерь слова, отданного служению Отчизне.
Отчизна!
Кроме неё, кроме её страданий и гнева, кроме её борьбы, для нас не существовало ничего.
И когда порой нам бывало и холодно, и голодно, то одна золотая мысль крепила наши сердца, полные любви к партии, к сыновьям Отчизны, которые, как ангелы мщения, в своих стальных шлемах стояли стеной сердец и металла против вооружённого зла, вооружённая правда против вооружённого зла, и мы, когда нам становилось очень тяжко, думали: «А на фронте ещё тяжелее».
Нам хотя бы смерть не смотрела в глаза, а там… Там…
К этому огненному «там», где решалась не только наша судьба, но и судьба всех простых честных людей на земле, стремились наши думы и сердца…
Осенью 1942 года часть наших писателей пригласили в Москву для литвыступлений.
В Москве я зашёл к т. Коротченко[81]81
Коротченко Демьян Сергеевич (1894–1969) – государственный и партийный деятель на Украине. В конце 30-х до середины 40-х гг. – секретарь ЦК КП(б)У.
[Закрыть], который сидел за столом с намагниченными гневом и бессонницей стальными глазами.
Я спросил его:
– Какой у меня способ мышления?..
И вздрогнуло от радости моё сердце, когда я услышал:
– Большевистский.
Я сказал:
– Я хочу работать в Москве, тут ближе к фронту.
Демьян Сергеевич согласился.
Тогда я попросил разрешения его поцеловать.
И он вышел из-за стола, и я поцеловал его, как брата, как отца…
Так я был наэлектризован бурей, что гремела и в сердце, и вокруг…
Я работал и в украинском радиокомитете как поэт, и в Украинском партизанском штабе у т. Строкача[82]82
Строкач Тимофей Амвросиевич (1903–1963) – один из организаторов и руководителей партизанского движения на Украине во время Великой Отечественной войны. В 1942–1945 гг. – начальник Украинского штаба партизанского движения.
[Закрыть], куда меня послал т. Корниец[83]83
Корниец Леонид Романович (1901–1969) – председатель Совета народных комиссаров Украины в 1939–1944 гг.
[Закрыть]. Для партизан я писал стихи и даже получил письмо от т. Ковпака, в котором он писал о том, что работает на черепах фашистов: «Это ещё цветочки, а ягодки будут впереди!..»