Текст книги "Третья рота"
Автор книги: Владимир Сосюра
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 20 страниц)
LIV
Ещё я забыл написать о самом прекрасном и самом страшном в моей жизни – о любви и о голоде.
Голод только коснулся нас с Марией[64]64
Данилова Мария Гавриловна – вторая жена В. Н. Сосюры.
[Закрыть] своим чёрным крылом, но многих и многих он не только коснулся, но и столкнул в неисчислимые могилы на моей милой Украине.
Началась коллективизация.
Она шла нереальными темпами, массовым порядком, и появилась статья Сталина «Головокружение от успехов». Потом, немного позже, в 1932 году, в Кисловодске один больной астмой старый большевик сказал мне: «Всё как будто хорошо по статье Сталина о головокружении. Но меня, душу мою терзает чёрная кошка сомнений… Почему Сталин одной рукой пишет статью «Головокружение от успехов», а другой рукой подписывает тайную инструкцию о прежних бешеных темпах коллективизации».
Как-то странно писать о любви на этом страшном фоне страданий миллионов, и я скажу просто. Меня посылали на месяц в Сталино для работы с начинающими поэтами.
Я зашёл к Вере и спросил её (я иногда приходил к сыновьям):
– Если я встречу человека, которого полюблю на всю жизнь, ты разрешишь мне жениться?
И губы той, о ком я написал стихотворение «Так никто не любил», мертво ответили мне:
– Разрешу.
И я в Сталино женился, встретив своё синеокое счастье и горе – на всю жизнь.
С Марией я приехал из Донбасса в Харьков.
Как-то на улице я познакомил Марию с Верой, и Вера, бледная, со сжатыми от печали и гнева устами, процедила своей подруге, когда они отошли от нас:
– А она красивая…
И вот начался голод.
На витринах продовольственных магазинов белели только одинокие головы капусты, иногда – картофелины. Продавцам нечего было делать, и они, грустные и жалкие, стояли за прилавками во всём белом, как в китайском трауре.
Улицы, как и во время безработицы и нэпа, были заполнены селянами в свитках, только без пил и топоров, голодные братья мои, от голода они уже не могли ходить, и их свозили в специальные места.
Иногда они ходили по квартирам нашего дома «Слово», но на верхние этажи уже не могли подняться. Я жил на втором этаже, и когда они приходили ко мне, то поделиться с ними я мог лишь хлебом, ничего другого у нас не было. Мы и сами ели только раз в день и делали всё возможное, чтобы сына покормить трижды в день.
А они, худые и жёлтые как воск, едва шевелили пересохшими и горячими от внутреннего жара губами:
– Хоть бы кусочек мяса…
Но где я мог его взять?..
Полупогасшие глаза страдальцев моего народа с тяжким укором глядели в мою залитую слезами душу, и страшные их муки накапливались в ней, чтобы в 1934 году вспыхнуть гипоманиакальным пожаром.
Мы, полуголодные, толпимся у окна писательской столовой, на первом этаже нашего дома «Слово», а жена одного известного писателя, который чудом остался в живых после недавно испытанных ужасов в местах, «куда Макар телят не гонял», стоит над нами на лестничной площадке и с презрительным высокомерием говорит нам:
– А мы этими обедами кормим наших щенков…
Я возненавидел её за эту фразу и, когда её репрессировали, подумал: «Так этой куркульке и надо!»
И вот 1933 год.
Меня послали на Никополыцину, собственно в сам Никополь, на строительство трубного завода. Я поехал с женой, а сын остался дома с её сестрой.
После того как я побывал на строительстве, помощник начполитотдела показал мне рыбацкие артели и артели коллективизированные.
Когда мы шли в одно село (уже начинала зеленеть весна), то увидели маленькую девочку, которая опухшими руками срывала с куста какие-то ягодки, ещё зелёные… При виде этих бедных опухших ручонок сердце моё словно остановилось и весь мир дрогнул во мне и вокруг… Но это длилось лишь миг, я снова вернулся к жизни.
В селе входим в колхозный детсадик, который разместился в сарае, – вернее, в столовую детсадика. Дети сидят на корточках вокруг низенького круглого стола, едят деревянными ложками, все из одной миски.
Одна девчушка наберёт ложку мутноватой жидкости, поднесёт к губам, проглотит и оближет ложку, потом снова, проглотит и оближет…
Мы спрашиваем её:
– Почему ты так делаешь?
А она:
– Чтоб дольше есть…
Боже мой! Я видел только капельки страданий моего народа, но и эти капли падали искрами на моё сердце и прожигали его насквозь.
А писать о том, что мне рассказывали другие, я не могу, потому что у меня и так страшно горит лицо и остро болит затылок.
LV
Ещё задолго до этого ужаса, который нам пришлось пережить и не сломаться, мы выстояли среди моря трупов и на своих плечах (я говорю обо всём народе) понесли дальше святую ношу труда во имя коммунизма, ведь даже то, что делалось именем рабочего класса, именем партии, не оторвало крестьян от рабочих, не вызвало страшного восстания, как акта социального самоубийства, на которое толкали людей наших чёрные руки врагов и левых загибщиков, коллективизировавших народ под дулами наганов.
Святой наш народ. Он всё выдержал, и даже такие страшные жертвы не поколебали его веры в партию. Настолько политически вырос наш народ, что он не только чувствовал, но и знал, что партия проводит его линию, но её извращают те, кто заинтересован в дискредитации советской власти перед украинским народом, который был и есть сам советская власть, как и русский народ, как и все народы-братья.
А какой дурень сам всадит нож в своё сердце? Так и наш народ.
Хотя и существует страшный афоризм, выдуманный выродками человечества, который приводит […][65]65
В рукописи пропуск.
[Закрыть] в одном из своих романов:
«Не надо человека вешать, а надо его довести до такого состояния, чтобы он сам повесился».
Я считаю, что этот афоризм превосходит все иезуитские «идейные» концепции.
Но, повторяю, народ наш выдержал, и в этом его бессмертие, и я горжусь моим народом и молюсь ему, как когда-то молился богу.
Только народ мой выдержал, а я – нет, у меня случилось расстройство психики. Но об этом потом.
LVI
Простите, дорогие читатели, что я уже стал применять методы кинонаплыва и всё возвращаюсь назад, но это не потому, что я такой уж забывака, делаю я это, чтобы успешнее двигаться вперёд и чтобы яснее было то, что наступит.
В 1926 году мы, украинские писатели, после дружеского визита к синеокой сестре Украины Белоруссии, где я близко, по-родственному узнал чудесных и светлых Михася Чарота, Дубовку, Александровича, не говоря уж про таких великанов, как Якуб Колас и Янка Купала, с таким же визитом отправились к белокурой сестре Украины, могучей сестре всех советских народов, в Россию, в Москву.
И вот Москва… Не такая, как теперь, словно летящая в грохоте и звоне, в гигантском разбеге к счастью, а скорее большое село, но такая же родная, как и сейчас.
Нас принимал товарищ Сталин в здании ЦК ВКП(б). Но перед тем как он вошёл, с нами разговаривал на очень искалеченном украинском языке Каганович, и это меня сильно раздражало.
И вот вошёл товарищ Сталин.
Все смотрели на него как на божество, а когда т. Сталин что-то спросил, Кулик, как школяр, поднял руку, и я видел, как под столом от подхалимского восторга мелко тряслась его левая нога…
Мне и Пилипенко очень хотелось есть, а может, это из-за какой-то подсознательной бравады, но мы с ним вполуха слушали тов. Сталина, потому что пили чай и поглощали бутерброды с колбасой.
И всё же меня навеки поразили слова человека, в образе которого мы видели партию, народ. Он воплощал в себе для нас всё, и природу нашу, которую народ изменял своим героическим трудом, и благодаря этому изменялся сам, и самое святое в мире – Отчизну:
– Я получаю письма от всего Советского Союза, в которых мне пишут следующее: «Зачем развивать национальные культуры? Не лучше ли делать на общепринятом языке (подразумевается под этим русский)», – говорит т. Сталин. – Всё это глупости. Только при полном и всемерном развитии национальных культур мы придём к культуре интернациональной. Иного пути нет и не может быть.
Эти слова нашего вождя, как золотой маяк, светили мне в тёмные ночи моих колебаний в вопросах языка, в моей бесконечной муке и тревоге за душу моего народа, за украинский язык, и эти колебания до сих пор потрясают меня, и я не сплю ночами и всё думаю, думаю…
Я считаю неверным утверждение товарища Кириченко (он сказал это на приёме украинских писателей в ЦК КПУ, когда работал на Украине): «Украина – не Болгария».
Да, Украина – не Болгария, но Украина и украинский народ не давали права ни Корнейчуку, ни Белодеду[66]66
В. Н. Сосюра здесь, очевидно, имеет в виду работу академика АН СССР языковеда И. К. Белодеда «Русский язык – язык межнационального общения СССР».
[Закрыть] говорить, что украинцы – двуязычная нация.
Моё сердце обливается кровью от возмущения и гнева на этих людей.
Ну пусть т. Кириченко ошибается!
Но ни Корнейчук, ни Белодед не «ошибаются», они это говорили потому, что сами двуязычны и навязали это украинскому 45-миллионному народу бюрократическим путём, если не сказать хуже, расписывались за бессмертие, перед которым они – всего лишь прах!
Да, Украина – не Болгария.
В Болгарии болгарский язык не испытал судьбы украинского, хотя турки и пытались сжить его со света… Но русское самодержавие, взяв себе в помощь страшного сообщника – православие, довело наш народ до того (почти за 300 лет), что он забыл своё имя (нам даже в церквях запрещали молиться на своём языке, не говоря уж про школы), и когда спрашивали украинцев, кто они, то у всех был один страшный ответ: «Мы – православные».
И вот теперь великодержавные шовинисты всех мастей берут себе в союзники русский язык, чтобы ассимилировать наш народ в русской культуре.
Неужели это нужно великому, святому и благородному русскому народу («Повинную голову и меч не сечёт», «Лежачего не бьют»)?
Нет! Русский народ не акула, а наш великий брат, и не зря советский Рылеев – прекрасный русский поэт Прокофьев – выступил в журнале «Огонёк» в защиту украинского языка, как перед этим товарищ Сафронов – также один из лучших сынов братского русского народа – ответил на крик моего сердца, когда он был на Украине, на «Любіть Україну» он благородно и мужественно ответил:
– Люби Украину!
Вот истинные сыны России, а их семьдесят, если не больше, миллионов, и все они так думают, и все они любят Украину святой братской любовью, и вера в это рассеивает ночь в моей душе, и в ней встаёт залитый слезами рассвета день, потому что есть у нас великий союзник, и он не отдаст на поругание наш украинский язык всяким
Воробьевым и белодедам. Я твёрдо верю в это, как верю в бессмертие моего народа, которому молюсь, как когда-то молился богу.
После Москвы меня с группой товарищей послали в Ленинград. Нашу бригаду возглавлял Микитенко[67]67
Микитенко Иван Кондратьевич (1897–1937) – прозаик, драматург, один из руководителей Союза писателей на Украине. Погиб при невыясненных обстоятельствах в годы сталинских репрессий. Отношения между В. Н. Сосюрой и И. К. Микитенко были в целом дружескими. Хотя, судя по некоторым страницам романа, наступали и периоды конфликтов и взаимного непонимания. В. Н. Сосюра иногда субъективно, что вполне объяснимо трагической сложностью того времени, оценивал деятельность своего литературного собрата.
[Закрыть].
В гостинице мне дали общий номер с Микитенко.
Был выходной день, и мы должны были пойти в Эрмитаж.
Ко мне пришла знакомая, которая понравилась Микитенко, и он пригласил её в свою комнату. Через несколько минут она, возмущённая, вышла из комнаты, а за ней – он, красный и злой.
Микитенко мне:
– Ты идёшь в Эрмитаж?
Я:
– Ко мне пришла знакомая, и в Эрмитаж я пойду позже.
Микитенко вышел и сердито хлопнул дверью.
Потом, после Эрмитажа (я не ходил), мы обедали в ресторане гостиницы, и Микитенко набросился на меня при товарищах, стал читать нотацию:
– Какой ты делегат!
И перейдя на русский язык:
– Когда приедем на Украину, мы тебя в дугу согнём!
Я возмутился и страшно оскорбил Микитенко, обозвав его «вождём» с добавлением дурнопахнущего эпитета. Он покраснел от злости, бросил ложку и перестал есть. Сидел и думал. Долго думал. А потом говорит:
– Давай помиримся. – И протягивает мне руку.
А когда вернулись на Украину, началось избиение.
Я стал писать поэму «Мазепа». Отрывок из неё – вернее, её начало – я послал в журнал «Життя й Революция», «Мазепу» напечатали, но с пометкой, что это не отрывок, а поэма!
Образ был ещё только эмбрионом, а меня даже за эмбрион стали бить. И возглавляли это избиение Микитенко и Кулик.
Результатом такого избиения стал сборник стихов «Сердце», в котором я, гиперболизируя образ поэта, описывал, как он, приходя по ночам пьяным, избивает свою белокурую жену, одним словом, разлагается, забыв о заводском окружении, из которого вышел.
Редактор газеты «Коммунист» т. Таран воспринял это так, будто бы я пишу о себе (я писал как лирик от первого лица), и в результате этого недоразумения в «Коммунисте» появилась статья «Жёлтая муть».
Я пришёл к Тарану в его редакционный кабинет и, задыхаясь от гнева, сказал, глядя в его ненавистное и спокойное лицо:
– Что, кулацкая морда!.. Радуешься?.. Но знай, что ты не Савченко, а я не Чупринка!
А Таран, в синем костюме, холёный и невозмутимый (это происходило при его подчинённых), только пальцы его мелко и нервно барабанят по столу, говорит:
– Идите, идите!
Я:
– Я-то пойду, а вот тебя вынесут отсюда вперёд ногами…
Полный гнева и отчаяния, бродил я по прекрасным улицам Харькова, затравленный «литературной саранчой», как образец поэта Каца, который кричал на меня с трибуны писательского собрания:
– Мерзавец!
А потом голод, и в 1934 году – Сабурова Дача[68]68
Сабурова Дама – больница для душевнобольных.
[Закрыть].
Обманным путём меня бросили в неё Кулик и Микитенко – он был закулисным руководителем, по образованию – невропатолог.
Травлей и всем, виденным мною в 1933 году в Харькове и на Никопольщине, я был доведён почти до состояния горячки.
Когда мне передали слова жены Микитенко: «Сосюра?! Да он же фашист!» – то я, узнав, что её брат был сослан на Соловки как крупный спекулянт, встретив её однажды с микитенковским холуём Дубровским, сказал ей:
– Я тебе покажу, чёртова спекулянтка, какой я фашист!
Ну, ясное дело, я – сумасшедший, иначе как бы я посмел сказать такое всевластной супруге литературного деспота Микитенко, у которого даже походка стала начальственной и даже тени которого боялись все, ведь он был вхож к самому Хвыле[69]69
Хвыля Андрей – руководитель отдела пропаганды в ЦК КП (б) У, позже – заместитель наркома образования УССР.
[Закрыть] и расправлялся с каждым, кто хоть чуточку его критиковал, как с классовым врагом.
По записке Кулика меня отвезли в дом умалишённых на машине Затонского (его жена была директрисой всех психиатрических учреждений Украины), в машине сидел переодетый милиционер, а шофёром был т. Богатырев.
Люди мне все говорят.
Я даже знал, что обо мне говорил т. Затонский, которого как члена Советского правительства едва не расстреляли в Киеве красногвардейцы во время гражданской войны, когда Муравьев – этот изменник и провокатор – отдал приказ расстреливать за каждое украинское слово.
И несмотря на это, Затонский писал в своей брошюре «Национальный вопрос» или «О национальном вопросе», что каждый красноармеец, который расстреливал за каждое украинское слово, «объективно боролся за Советскую власть!».
Какой кровавый цинизм и унижение! Такие красноармейцы ничем не отличались от контрреволюционеров, если они так рьяно выполняли контрреволюционный приказ. В порядке революционной совести они могли не выполнять этого страшного приказа, направленного на дискредитацию советской власти среди украинского народа. Правда, позже Муравьева расстреляли как изменника, но духовно не расстреляли за киевский погром украинцев.
А духовный расстрел Муравьева и таких, как он, это – украинизация, за которую я всем сердцем, тем более что против украинизации были троцкисты.
Странное дело, но у т. Кулика были и хорошие черты, за которые я любил его, и одна из них мне запомнилась на всю жизнь.
Было это в 1923 году в «Хараксе» (южный берег Крыма).
Товарищ Кулик и бывший редактор киевской газеты «Пролетарская правда» говорили об украинизации (а я слушал). Кулик был за, а тот редактор, троцкист и великодержавный шовинист, был против украинизации.
Тов. Кулик сказал:
– Ленин говорил: «Тот коммунист, который, живя и работая на Украине, не знает украинского языка, – плохой коммунист».
А троцкист ему:
– Мало ли какими словечками бросался Ленин!
Это уже теперь на собрании писателей выступал т. Червоненко[70]70
Червоненко Степан Васильевич – партийный и государственный деятель УССР, дипломат. В 1956–1959 гг. секретарь ЦК Компартии Украины.
[Закрыть] и говорил, что нельзя одним росчерком пера исправить все искривления ленинской национальной политики, что государство не может вмешиваться в эти вопросы (в языковые вопросы).
Я молчал.
Но через два-три дня я прочёл в «Правде», что в Узбекистане или Таджикистане, не помню, но помню точно, что в одной из среднеазиатских республик, государство премиями поощряет учителей за лучшее преподавание русского языка. Ясное дело, если бы «Правда» напечатала это сообщение до собрания, на котором выступил т. Червоненко, я бы ему сказал:
– Значит, на Украине государство не вмешивается в языковые дела, а в Средней Азии вмешивается! Значит, меня толкают на печальные и гневные раздумья: государство для русского языка – мать, для нашего – мачеха.
Но я верю, что это – неправда, у меня есть светлая надежда на то, что если государство и народ – это одно и то же, то украинский язык займёт такое место, которое должен занимать 45-миллионный народ, делающий гигантский вклад в наше общее дело по построению коммунизма, и не только материальный, но и духовный.
Ещё в 1926 году т. Затонский говорил обо мне на Политбюро ЦК КП(б) У, что со мной надо «расправиться ножом», а т. Любченко Панас Петрович[71]71
Любченко Афанасий Петрович (1897–1937) – государственный и партийный деятель УССР.
[Закрыть] спас меня от смерти.
И об этом говорили мне люди.
Я знал всё, что есть против меня и в МГБ. Об этом мне тоже говорили люди.
Представляете, познакомился я с таким себе богемным Мазюкевичем, который, по его словам, тоже был у Петлюры, а потом в 1-м Черноморском полку, сформированном из пленных петлюровцев и деникинцев, при 4-й Галицийской бригаде, перешедшей на сторону Красной Армии. И когда этот полк восстал против советской власти и меня хотели расстрелять, то будто бы он (Мазюкевич) на старшинском собрании заступился за меня, мол, «Сосюра наш, только сагитированный большевиками».
Вот про этого Мазюкевича, приехавшего из Чехословакии на Украину, один студент, тоже приехавший из Чехословакии, рассказал мне, что его исключили из чехословацкой компартии как провокатора.
Однажды (я не был алкоголиком, но иногда за компанию выпивал, и основательно-таки выпивал, иногда до беспамятства, так вот однажды, когда в гостях у меня были Фореггер, тогдашний руководитель балета Государственной оперы, Плетнев-танцор и две или три балерины и я хорошенько выпил, Мазюкевич, идя со мной по комнате, громко, чтобы все слышали, сказал мне:
– Помнишь, как мы с тобой расстреливали комиссаров?..
Я был настолько пьян, что вместо того, чтобы тут же вышвырнуть провокатора вместе с его компанией, которая во главе с Фореггером насторожённо слушала, обхватил левой рукой его змеиную талию и мирно и спокойно сказал ему:
– Ты фантазируешь.
Были у меня и такие «знакомые». А сколько их было, особенно среди женщин…
Когда же я их разоблачал, они исчезали, но вместо них появлялись другие.
Не зря в Одессе одна бедная слепая интеллигентка-нищенка, которой я, проходя мимо, всегда давал денег, сказала:
– Остерегайся женщин.
То же самое через много лет сказал мне товарищ Назаренко, тогдашний секретарь ЦК КПУ, когда «законники» репрессировали мою жену Марию:
– Не доверяй женщинам.
И вот я в доме умалишённых, куда меня доставили поздней ночью, в психиатрическом отделении, которым заведовал профессор Юдин Тихон Иванович. Принимала меня его ассистентка Вера Васильевна Яблонская. Я стал возмущённо кричать, ругаться, даже назвал её грязным словом, которым называют уличных женщин, и чтоб напугать её, сделал резкий выпад правой рукой, целясь ребром ладони в её горло, но тут же задержал руку, ведь она всё-таки женщина.
Она тут же подала знак глазами – и…
На меня жутким градом посыпались сзади и с боков санитары… Того, что кинулся на меня спереди, я отбросил ударом ноги ниже живота, но мой удар не причинил ему боли – он был в кожаном фартуке.
Сзади мне сдавил горло железной рукой, обхватив шею (средневековый приём «хомут»), санитар выше меня ростом, он так сдавил горло, что нельзя было дышать, и я перестал бороться.
Мне, как распятому – руки вытянули в стороны, – сделали укол, и словно горы обрушились на моё сердце – выдержит или нет, – но сердце выдержало, а я стал как студень, покорным и безвольным, и почему-то во мне воскрес ребёнок. Когда медбрат Бородин, душивший меня средневековым приёмом за горло, вместе с санитарами вёл меня в буйное отделение, я плакал и просил:
– Дядя, я больше не буду!..
Меня привели в буйную («неспокойное отделение») и, грубо сорвав с меня одежду, швырнули, словно вязанку хвороста, на железную, почти голую койку…
А вокруг меня ад, полный непрерывного движения и бреда. Один бегает вокруг кроватей и кричит, что он горит, что он тонет, второй, разбитый параличом сифилитик, просит закурить, а у меня нет, и он щиплет и крутит мою кожу своими острыми ногтями… А я лежу безвольный и равнодушный.
Мне не страшно, я даже повеселел, когда мальчик, в одном белье бегавший вокруг своей койки, крикнул:
– Цветёт Червона Украина!
Я подумал: если меня знают даже сумасшедшие, то мне нечего бояться.
А утром меня перевели из буйного, поставив мою кровать за стенкой рядом.
Пришли врач с профессором. Один из них сказал, посмотрев мне в глаза:
– Вы в полном сознании, но зрачки у вас расширены.
Я:
– Доктор! Если бы вам впрыснули столько наркотической гадости, как мне, то у вас глаза б повылазили.
Мне позволили ходить в пределах коридора и знакомиться с больными.
Я вошёл в курилку, где трое сумасшедших коллективно сочиняли стихи.
Один говорит:
Буря мглою небо кроет…
Второй:
Выхожу один я на дорогу,
сквозь туман кремнистый путь блестит…
А третий:
Что ты спишь, мужичок,
ведь весна на дворе,
ведь соседи твои работают давно…
Я:
– Товарищи! Ведь это не ваши стихи. Это – Пушкина, это – Лермонтова, это – Кольцова…
Они, как тигры, приготовились броситься на меня и заорали:
– Ты что на нас наседаешь!..
Была открыта форточка, и я попросил их:
– Товарищи! Закройте, пожалуйста, форточку.
И они все трое вежливо полезли закрывать форточку, а я вышел из курилки.
Навстречу мне шёл Юдин. Я сказал ему:
– Профессор, что же вы посадили меня с безнадёжными!
Однажды, когда мне стало известно, что больным делают рентгеновские снимки мозга, я попросил профессора и мне сделать такой снимок.
Он показал на свой лоб:
– У вас здесь всё в порядке.
Я:
– Зачем же вы здесь меня держите?
Он:
– Инструкции.
Мне всё стало ясно.
И я решил убежать с Сабуровой Дачи.
На больных было только нижнее бельё, халат и тапки. Мне же по моей просьбе профессор разрешил вернуть рубаху, штаны и башмаки.
Дежурила хорошая сестра, студентка, любившая мои стихи, она и разрешила мне выйти погулять во двор. Сумасшедшие, как правило, убегали через пролом в стене, и санитары быстро догоняли их.
Я же прошёл через ворота, и сторож пропустил меня, подумав, что я один из сотрудников Сабуровой Дачи.
Между прочим, врачи утешали меня, что на Сабуровой Даче лечился Гаршин[72]72
Гаршин Всеволод Михайлович (1855–1888) – русский писатель.
[Закрыть]. Мол, это честь мучиться там же, где мучился Гаршин.
Санитары, конечно, шарили по оврагам, разыскивая «сумасшедшего» Сосюру, а я подошёл к трамвайной остановке, которая находилась метрах в ста, а может, и больше, от Сабуровки, и приехал домой.
Дома, естественно, паника.
Было уже темно, и в коридоре я зацепился за цинковое корыто. Жены не было, а сестра её, Сима, истеричная особа, подняла страшный крик, подумав, что я крушу квартиру.
Один только сынок мой, двухлетний Вова, светло улыбнулся и пошёл ко мне на руки. Он очень обрадовался мне. Жена и её сестра считали меня безнадёжным сумасшедшим, потому что так им сказал Хаим Гильдин.
Между прочим, перед моим побегом профессор сказал мне, что дальнейшее пребывание в его отделении будет меня угнетать. Так что я убежал не только потому, что сам этого захотел.
И вот пришёл за мной (Сима куда-то убежала, и я остался один с сыночком на руках) санитар. Это был волосатый и широкогрудый гигант, похожий на троглодита, с тупым и равнодушным узколобым обличьем дегенерата. Я взял плитку из-под электрического утюга и сказал, что расколю, как дыню, его пустую башку, если он прикоснётся ко мне.
Сынишка плачет и ругает обезьяноподобное чудовище и машет на него маленькими ручонками, а тот насторожённо сидит на диване и всё делает такие движения, словно его бьют током ниже спины, готовится броситься на меня, но плитка из-под утюга, обращённая к нему остриём, останавливает его.
И он сидит, готовый навалиться на меня горой своих мускулов. Глаза у него горят, как у волка, который выжидает удобной минуты…
А сын всё плачет, и кошмарная ночь заглядывает в окно.
Такое напряжение не могло длиться бесконечно, вот-вот должно было случиться что-то страшное.
И санитар это чувствовал, ибо глаза мои тоже горели огнём, и, наверное, ещё более диким, чем у него. Но я изо всех сил сдерживал себя, чтобы не броситься на него и не ударить остриём плитки так, чтобы впилась в его ненавистный череп.
Я знал, что он – машина, тупой исполнитель, и этим сдерживал себя.
Наконец вошёл Иван Кириленко и стал уговаривать меня вернуться в сумасшедший дом.
Приближалась партчистка, и я товарищам говорил (до психдома), что выступлю против Микитенко, потому что он скрыл от партии своё социальное происхождение, что он сын кулака, а не бедняка, как писал в анкете.
Мне же люди все рассказывают.
Это было невыгодно Микитенко, и меня сделали сумасшедшим. А Куличок ненавидел меня за мои «уклоны» в национальном вопросе, хотя сам он любил свою национальную мелкую буржуазию.
Когда мы обсуждали устав ВУСППа и Хаим Гильдин внёс предложение записать пункт о борьбе с еврейским шовинизмом (председательствовал Кулик), то Кулик сказал, что такой пункт не стоит включать в устав, потому что это «нетактично».
Микола Терещенко смущённо улыбнулся и поддержал его.
А я выступил и сказал:
– Если мы этот пункт не включим в наш устав, то будем не пролетарской организацией, а мелкобуржуазной. Партия и этот пункт написала на своих знамёнах, а Кулик хочет, чтобы мы были выше партии?!
Но прошло предложение Кулика.
Гильдин молчал.
И ещё: товарищи, шутя между собой, говорили, что «сумасшедший Сосюра пишет стихи лучше, чем нормальный Кулик».
Раньше я уже писал, что голод на Украине и травля, возглавленная Микитенко, довели меня до психического заболевания.
Это было почти так. Я был почти сумасшедший, моя взбунтовавшаяся душа могла вот-вот перехлестнуть за грани сознания…
Между прочим, когда на чистке т. Скуба (а я был тогда в психдоме) спросил Микитенко, правда ли, что он сын кулака, Микитенко ответил:
– А кто вам это сказал?
Скуба:
– Сосюра.
Микитенко:
– Так ведь Сосюра сумасшедший!..
И этим отвёл от себя удар.
Я возвращаюсь к своему побегу.
– Это же правда, что Микитенко скрыл от партии своё социальное происхождение? – спросил я Кириленко.
Кириленко:
– Правда, но об этом ЦК знает. Своей творческой деятельностью он реабилитировал себя.
Я:
– Напротив, своим творчеством он ещё сильнее усугубил преступление сокрытия от партии своего социального происхождения.
Я имел в виду его пьесу «Дело чести», которую я резко критиковал в товарищеской среде, а Микитенко за это смотрел на меня как на классового врага.
– Так ты не возвращаешься обратно? – спросил меня Кириленко.
– Нет! Я требую немедленного консилиума тут, на месте.
И вот приехал с врачами профессор Гейманович, и начался консилиум.
Меня убедили, что переведут в Москву (как я просил), только с условием, чтобы я вернулся на Сабурку, иначе нельзя оформить перевод.
И я вернулся в психдом.
Профессор Юдин сказал:
– Вы хорошо сделали, что сбежали. Это их встряхнуло.
В Москву меня препроводили в тапках, не дали даже заехать домой, чтобы взять штиблеты.
Сопровождающим был душивший меня за горло медбрат Бородин.
В Москве меня устроили в санатории для невротиков на Покрово-Стрешнево.
Мне позволяли, как я и просил, бывать в городе. И я часто ездил в Союз писателей. Меня любил Лахути, и я его очень любил, хотя мне не очень нравилось, что он смотрит на Сталина как на бога. А вообще Лахути был прекрасным человеком. Он не чуждался меня, как сумасшедшего, и при всех прохаживался со мной по коридорам Союза писателей, угощал меня обедом в писательском клубе, давал деньги.
Позже он передал мне то, что говорил ему обо Мне Ставский: «И охота тебе возиться с этим сумасшедшим поэтом! Его не сегодня завтра арестуют».
Но Лахути не поверил Ставскому и как брат не отрывал своей тёплой и доброй руки от моей – измученной.
Вечная слава и хвала тебе, мой гениальный и смуглый брат!
Ты в самые страшные минуты моей жизни не отвернулся от меня, мужественный, прекрасный и верный!
Да. Как же ты благороден и велик, народ России, твоими поговорками, в которых лучится твоя святая душа!
«Товарищи познаются только в беде».
«В беде познаются товарищи».