Текст книги "Третья рота"
Автор книги: Владимир Сосюра
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 20 страниц)
L
Ещё на фронте, в 1919 году, я читал стихи Тычины, но, кроме «Больше не увижу солнечных очей», ничего не понял. Потом, позже, его «Солнечные кларнеты» вошли в мою душу как море аккордов и дня, и ночи, и рассветов, и закатов. Он пленил и очаровал меня. Я жил только его образами, полными музыки и солнца, а то и трагическими, как трагедия моего народа, как я тогда думал.
Да. Ранний гениальный Тычина был учителем моей поэтической юности после Шевченко, Франко, Леси Украинки, Вороного, Чупринки и Олеся, ведь я учился у многих, между прочим, и у прозаиков, как поэт, но в основном я учился у моего народа, как и учусь у его песен, то трагических, то нежных, то полных такой героики, что сердце замирает от счастья, что я сын такого народа. Бесконечно благородного, рыцарского, который никогда никого не неволил, а только сражался за своё место на земле. Защищал свою родную Украину.
Так вот про Тычину.
Когда я познакомился с ним живым, а не в мечтах, моё представление о нём каким было, таким и осталось. Тонкий и стройный, зеленоглазый и нежный, он будто летел в моих глазах, летел в небо славы, коего он, как никто из нас, был достоин.
Это был 1923 год, один из первых годов нашей литературной молодости.
Как-то мы были на делянке деткоммуны имени Василия Чумака. Иван Кириленко, кажется, Божко и другие, всех не помню.
У Тычины, в его гениальном стихотворении «Воздвигне Вкраїна свойого Мойсея» есть такие строчки:
Од всїх своїх нервов у степ посилаю:
– Поёте! Устань!
Я ещё на фронте когда читал:
А справжня муза, неомузена,
Там, десь на фронті, в ніч суху,
Лежить запльована, залузана
На українському шляху,—
то думал, что т. Тычина сказал это обо мне.
А в строчках:
– Поёте! Устань! —
я просто чувствовал, или мне так казалось, что он обращается ко мне, что с заплёванной душой, в сухую ночь лежал с винтовкой в руках я на кровавом шляху Украины…
– Поёте! Устань!
И душа моя кричала великому поэту нашего народа:
– Если я чудом выживу, я встану!
Как-то странно переплеталась для меня во времени поэзия Тычины.
Но это было так.
Ведь в боях где-то в глубине моей души всегда жило предчувствие, что меня не убьют, что я ещё буду жить и петь.
Смерти я не боялся. Мне только жаль было моих стихов.
И буквально так позже сказал о себе Павло Григорьевич.
Я просто ужаснулся. Словно он – это я.
Но возвращаюсь на участок деткоммуны.
Павло Григорьевич лежал в траве и задумчиво и мечтательно смотрел своими волшебными зелёными глазами в небо, а иногда и на нас.
Я спросил его:
– Пришёл тот поэт, которого вы звали?
И Тычина ответил:
– Нет.
Но я не поверил ему.
Какая странная юношеская самоуверенность и вера в свои силы, не только в те, что во мне были, но и в те, что будут!
Потом ещё летели дни.
Павло Григорьевич бывал в семье Ивана Днепровского, куда заходил и я, и читал нам свои харьковские стихи о жестоких часах над головой, о кладбище…
И вдруг сказал:
– А что, как я высохну?..
Мы молчали.
Позднее Тычина сам ответил на этот тревожный крик своей души:
Глубинами не высохну, не обмелею…
Да. Я любил и люблю Тычину как великого нашего поэта.
Хотя и люблю в нём не всё.
Много даёт он в печать так называемых поэтических отходов своей творческой лаборатории, которые беспокоили и беспокоят меня, потому что я знаю, какой это гигант, и становится больно, когда он иногда, и не совсем иногда, стреляет из пушек по воробьям.
Но, несмотря на это, Тычина – гений, и таким он есть не только для нас, таким останется и для наших потомков, если не умрёт наш язык, а вместе с ним не умрём и мы как нация.
LI
И вот Вера с сыновьями оставила меня. Она переехала в старую комнату, поссорившись со мной навеки.
Ну пусть мы поссорились. Но при чём же здесь дети?
Почему они должны расти наполовину сиротами?
Я никогда себе не прощу этого, как и сыны мои, отказавшиеся от меня,
Олег даже сказал, что, когда я умру, он не пойдёт за моим гробом.
А Коля резко и навсегда порвал со мной.
Жена воспитала их в смертельной ненависти ко мне. Она даже придумала лозунг для сыновей: «Рвать и презирать». Это у меня «рвать» и меня «презирать».
Ну что ж. Что посеешь, то и пожнёшь.
Тяжко обнажать своё сердце, но я иначе не могу. Моя рана не только моя. Сколько у нас семейных трагедий! Не счесть. Правда, их становится всё меньше. Это говорит об укреплении нашей страны, и в конце концов их не станет совсем. Я верю в это.
Верю в гармоничного человека коммунизма, который победит не только доисторического человека нравственно, но победит и саму смерть и станет Владыкой Космоса, победит пространство и время, станет бессмертным.
Опять возвращаюсь назад.
Как мне хочется сказать о тех, кого уже нет с нами. Кого вырвала из наших рядов кровавая рука, поднявшаяся на советский строй, о тех, кто чудом остался в живых.
Я написал поэму «Махно», за которую испил столько горя, что и потомкам хватит. В этой поэме я вспоминаю о Примакове, одолевшем Махно. И вот он, живой герой моей мечты, пригласил нас на встречу в дом Раисы Азарх, которая говорила нам, что она командовала боевыми участками фронта. А мне почему-то не верилось.
И товарищ Примаков спросил её:
– А помнишь, как ты командовала санитарным участком фронта?
Ну, между санитарным и боевым участком огромная дистанция.
Видимо, Азарх очень хотелось, чтобы я или кто-нибудь другой воспел её как героиню гражданской войны. Но почему она такая неискренняя? Разве среди медработников гражданской войны не было героев?
Я читал Примакову «Махно», и он сказал мне, что если начнётся война, то возьмёт меня к себе. Но ещё до войны его, удивительно нравственно чистого, безгранично храброго и замечательного полководца мятежных дней на Украине, настигла смерть.
И Пилипенко настигла та же смерть, что зовётся «нарушением советской законности», и Эпика, и Кулиша, и многих других, кто глядит на нас из вечности честными и чистыми глазами, полными слёз любви к народу, за которую они ушли в бессмертие, ибо память о них вечно будет гореть в наших сердцах.
Конечно, наша литература создавалась не кулаками, в чём могут упрекнуть меня кое-кто из «друзей», прочитав описанные кулачные эпизоды. Но описал я их не ради смеха, а чтобы показать, как пристрастная любовь к литературе руководила нами, как иногда мы забывали даже, что мы люди, и становились троглодитами, снова же из-за безграничной любви к слову, которое является душой нашего народа.
Я написал поэму «ГПУ», а когда прочитал её одной своей знакомой, она сказала:
– Насколько мне помнится из истории русской литературы, в ней никто не воспевал жандармов.
Я перестал быть в числе знакомых этой девушки.
На чекистов, настоящих чекистов, я смотрел через святой образ Дзержинского. Именно вера в наши органы безопасности и любовь к ним руководили мною в поэме «ГПУ».
Азарх была, кажется, главредактором Государственного издательства Украины и, прочитав в поэме, что у атамана бандитов карие глаза, а у чекиста, который его охранял, светлые, сказала:
– Измени цвет глаз, и вообще за это противопоставление карих глаз светлым тебе может крепко влететь.
Но я цвета глаз менять не стал, и мне «крепко» влетело.
Вообще тогда очень цеплялись к лирике, и в сердце моё вонзали тысячи ножей разные литературные шавки, вот почему я и написал сборник стихов «Сердце».
Когда начались аресты украинских советских писателей, мне страшно стало от того, что разбивается моя вера в людей. Я, мы знали данного человека как хорошего, честного, советского, и вдруг он – враг народа.
И так удар за ударом, и всё – по душе, душе народа, ведь писатели – выразители народной души.
LII
На рабфаке со мной на одном триместре училась Беленькая-Ситниченко, которая была вхожа к т. Затонскому – тогда наркому образования.
Беленькая повела меня к нему на квартиру, и он, крупноголовый и широкоплечий, за столом казался высоким, а когда вышел из-за стола, то передо мной стоял человек маленького роста с широким и высоким лбом философа. Его чёрные, а может, синие (ведь это при электричестве) глаза были полны блеска и мудрости.
Я читал ему стихи, и он назвал меня «поэтом гражданских набегов», а позже отдал распоряжение выделить мне через секцию научных работников отдельную комнату. Но когда я написал поэму «Махно», Беленькая передала его мнение обо мне: «Он не наш. Пусть у него хоть двадцать партийных билетов, но он не наш».
Как-то, уже после дискуссий с троцкистами, мы, рабфаковцы, затеяли разговор о Пушкине, и я сказал, что Ленин любил Пушкина из-за социального родства с ним, что эстетически Ленин был воспитан в таком же окружении, как и Пушкин, потому что Ленин и Пушкин дворянского происхождения. Как политик Ленин для меня вождь, но что касается поэтических симпатий, тут я с ним не согласен.
Гуринштейн, Миллер, Беленькая и другие накинулись на меня как на врага. Потом перескочили на революцию.
Миллер сказал:
– Каждый стон раненого красноармейца – музыка.
Я крикнул:
– Ты садист и мерзавец!
Беленькая-Ситниченко крикнула мне:
– Революция – это напор!
Я:
– Брось! Ты пряталась где-то по углам и не знаешь революции!
Словом, на меня посыпались заявления, и меня вызвали на партбюро рабфака.
И снова все набросились на меня за Ленина. Я им говорил, что Ленина люблю, что за его идеи, которые стали идеями всего человечества, я шёл на смерть. Но мне не поверили.
Тогда я сказал:
– Если уж правильно рассуждать, то я принёс партии пользы больше, чем вы все, вместе взятые.
Один из членов бюро аж подскочил на месте:
– Ого! Сильно сказано!
Я видел: вопрос стоит так, что всё бюро за моё исключение из партии.
Из-за своей политической расхристанности, упования более на классовый инстинкт, чем на знание устава и теории партии, я не знал, что за партбилет можно бороться вплоть до ЦК ВКП(б) и только тогда, когда он санкционирует исключение из партии, надо сдать партбилет.
Заранее зная решение бюро, я сунул руку в карман пиджака, что у сердца…
Все побледнели… (Думали, что у меня оружие.)
И когда я вытащил из кармана партбилет, все вдруг с облегчением вздохнули.
Когда разбирали решение бюро на общем собрании, я был дома, потому что подал заявление (Гуринштейн была секретарём партбюро рабфака), в котором написал, что сдал партбилет в состоянии нервного потрясения и прошу вернуть мне его обратно, но дело моё прошу рассматривать без меня, поскольку боюсь снова натворить что-нибудь истеричное.
Гуринштейн моего заявления собранию не зачитала, и те товарищи, которые защищали меня, оказались безоружными, когда на вопрос: «А где же Сосюра?» – Гуринштейн ответила: «А Сосюра ходит по коридору. Ему стыдно присутствовать на собрании».
На партбюро ИНО решение о моём исключении из партии было утверждено большинством двух голосов против одного.
Но подоспела партийная чистка. Председателем комиссии по чистке у нас был т. Касторов, старый большевик.
Когда меня вызвали, я вошёл в комнату, где за длинным столом, покрытым красной материей, сидели… рабочие. С детства родные лица глянули на меня глазами моего завода:
– Ваш партбилет?
– У меня его нету. Рассказать вам, почему у меня его нет?
Тов. Касторов чутко, как отец, склонился ко мне и говорит:
– Расскажите!
И я рассказал, как меня травили троцкисты типа Гуринштейн, которая, когда выдвигали кандидатов в Советы, предлагала выдвигать своих, потому что рабочие не умеют думать и надо, мол, думать за них, рассказал о словах Миллера, что «каждый стон раненого красноармейца – музыка», и ещё многое.
Тогда т. Касторов говорит:
– Всё это правильно. Но вот вы, пролетарский поэт, как же вы могли сдать партбилет? Ведь он должен быть как сердце. А разве сердце можно вынуть из груди и отдать? Сдать партбилет – это политическое самоубийство. Без партбилета, как и без сердца, для коммуниста нет жизни. Пролетарскому поэту надо это знать.
И вот настало время оглашения результатов чистки.
Мы все пришли, кто с надеждой, кто с тревогой.
Была тревога и у меня.
Наконец входит комиссия. Первым вошёл секретарь комиссии и поздоровался со мной.
Я подумал: «Наверное, не исключили, если здоровается».
И на душе у меня посветлело.
Но тревога не проходила, хотя к ней и присоединилась белокрылая надежда.
Стали читать фамилии тех, кого оставили, кому вынесли различные партвзыскания, кого исключили.
Номер моего партбилета был 279305.
Сначала читали номер партбилета, потом фамилию.
И вот Беленькая-Ситниченко.
Забыл, какое вынесли ей взыскание за то, что приписала себе партстаж с 1915 года, а была членом партии с 1917-го. Да ещё в гражданскую войну больше по командировкам находилась.
Гуринштейн. «За неизжитую психологию Бунда из партии исключить».
Гуринштейн тяжело вздохнула и, будто из неё выпустили воздух, как пустой мешок, опала на стул.
Я, грешным делом, очень обрадовался, что её постигла такая смертельная для коммунистки судьба.
И вот наконец Сосюра.
«За сдачу партийного билета вынести строгий выговор с предупреждением».
А Ленин смотрит на меня со стены, тепло улыбается своими мудрыми прищуренными глазами и словно говорит: «Признайся! Ты же для красного словца, чтобы быть оригинальным, выступал против моей любви к Пушкину. Ты тоже его любишь!»
И душа моя ответила Ленину: «Люблю! А ещё больше люблю тебя, великий, бессмертный!»
И, переполненный счастьем, я взглянул на мир так, как смотрел тогда, когда красные братья, вместо того чтобы расстрелять меня, приняли в свои ряды бойцов за весь бедный люд…
Первый арест, как писал Хвылевой в своём предсмертном письме перед самоубийством, «первый выстрел по нашей генерации» (не по «Новой генерации» Полищука, которая состояла из него одного, а по генерации писателей, которые творчески шли за Хвылевым), первым арестом был арест Миши Ялового, которого все мы очень любили, прекрасного коммуниста и человека, поэта (Юлиан Шпол) и прозаика («Золотые лисята» – роман).
Не зря все мы называли его Мишей, ласково, как любимого брата. Какой это был светлый человек!
Когда он был секретарём редакции журнала «Червоный шлях» и я принёс ему отрывок из «Третьей Роты» («Из прошлого»), он прочитал его (это о кровавом периоде моего пребывания у Петлюры) и сказал мне:
– Не советую тебе печатать!
Я:
– Почему?
Он:
– Слишком пристальное внимание.
Я сказал:
– Печатай.
Грешным делом, я, когда его арестовывали (а мы же верил нашим органам безопасности), подумал, что «пристальное внимание» было направлено на него, что у него совесть была нечиста и он, считая меня тоже грешником, предостерегал меня словами: «Слишком пристальное внимание».
А теперь выяснилось, что совесть его перед революцией была чиста как слеза, как и у многих других, кто вслед за ним ушёл в небытие с ужасом в сердце. Они же думали, что гибнут от рук своих, и ужас этот был идейный, самый страшный. Ведь когда умираешь от рук врага, то знаешь: духовно – ты не умрёшь, тебя никогда не забудут красные братья, а когда умираешь от рук своих, как враг народа, это страшно, потому что это не только физическая, но и духовная смерть.
За арестом Ялового прозвучал выстрел из браунинга, которым Микола Хвылевой прострелил себе череп, и мозг гения забрызгал стену его комнаты, где он творил, клянусь сердцем, только из любви к своему народу.
А. Н.[60]60
Фамилия данного лица не выяснена.
[Закрыть] хочет убить Хвылевого духовно. Нет! Хвылевой как писатель, как гений бессмертен. И не Н., который ходил под столом, а может, и вовсе его ещё на свете не было, когда мы с Хвылевым открывали первые страницы Октябрьской литературы, не Н., этому литературному флюгеру, хоронить память о гениальном сыне Революции, который был бойцом багряного Трибунала Коммуны, а погиб от чёрного трибунала, только не Коммуны, а тех, кто по-змеиному выскользнул из-под контроля партии и хотел мечом диктатуры пролетариата уничтожить завоевания Октября. Но из кровавых рук врагов народа, действовавших от имени народа, выбили меч руки партии и отдали его снова в честные и святые руки сынов Дзержинского.
LIII
Вернусь ещё чуточку назад, собственно не чуточку, а далеко назад.
Когда мы с Хвылевым пришли в Октябрьскую украинскую литературу, в ней были Эллан, Кулик, Коряк, Доленг, к нам присоединился Йогансен, потом приехал из Галиции Полищук, появились Копыленко и Сенченко.
Я не говорю о Киеве, где засияла такая звезда Октябрьской поэзии, как Василь Чумак (песню которого – «Больше надежды, братья!» – мы пели на рабфаке). Чумак и ещё Заливчий[61]61
Заливчий Андрей Иванович (1892–1918) – писатель и общественный деятель, один из руководителей восстания в 1918 г. против гайдамаков и немецких оккупантов на Черниговщине.
[Закрыть], первого искололи штыком в подвалах деникинской контрразведки, а второй героически погиб во время восстания против гетманцев в Чернигове. Ну и конечно, Тычина. Словом, мы начали творить украинскую литературу Октября, когда нас можно было пересчитать по пальцам.
А литвечера в сельстрое! Какое это было счастье, когда воедино бились наши молодые сердца с сердцами таких же, как и мы, молодых читателей, которые так же, как и мы, любили родное художественное слово.
Как чудесно знал современную русскую литературу и пропагандировал её среди нас, молодых писателей, Копыленко, как он приветствовал всё новое и прекрасное в ней, как любил он всё новое в литературе Украины!
А Сенченко Иван!
Безусловно, в его первых стихах (да и Копыленко начинал как поэт) было дыхание гения, в стихах о новом, советском городе, которые он вставлял в свою прозу со скульптурными образами. Жаль, что Иван почему-то перестал писать стихи и, очарованный прозой, окончательно влюбился в неё и остался верным ей до конца.
И тихий, и мудрый Доленго Миша, которого я очень любил как литературного труженика, немного странноватый, с причудами поэт, но именно тем и привлекательный, прекрасный критик с тонким художественным вкусом. Его я люблю и сейчас. И сейчас он такой же, каким и был, тихий и мудрый.
А Эллан! Первый после Кулика живой поэт, которого я, ещё начинающий, увидел и полюбил всей душой за сине-стальные глаза с острым холодком в зрачках, когда он волновался, и властно сжатые губы, когда говорил о задачах поэзии Октября.
Солдати, солдати, солдати
під знаком червоних зірок!..
Или:
Ніжно іскрять апарати Кремля
на словах маніфесту-декрету…
Ну и конечно, «Ударом зрушив комунар…» и «Повстання».
Да. Он был и другом, и учителем для таких, как я. Всегда для других и никогда – для себя.
Василь был прекрасным богатырём духа, всем своим существом преданный коммунизму, подчинивший всё личное общему, таким он и ушёл от нас, когда его пламенное сердце перестало биться для революции, чтобы вечно биться в строках его поэзии, оставленной для нас и наших потомков.
Как я их всех любил! И Хвылевого, и Коряка, и Пилипенко, и Йогансена (поэта-чародея), и Копыленко, и всех, кто зажёг своё сердце огнём любви к народу и светил им своему народу на путях его героических исканий.
О каждом трудно рассказать, почти невозможно, ибо нас становилось всё больше и больше. Но все они слились для меня в один образ, который светит мне из дней моей юности, и образ этот никогда не погаснет перед моими глазами. А когда мои глаза погаснут, он будет светить моему бессмертному украинскому народу…
И вот Хвылевой застрелился, застрелился Скрыпник, которого я тоже любил всем сердцем и на которого смотрел, как [и] на своего коммунистического отца, называя «красным львом Революции».
Нас вызвали на бюро Дзержинского райкома – Кулиша, Досвитного[62]62
Досвитный Олесь (настоящее имя Скрипаль Александр Федоровым; 1891–1934) – украинский писатель. Погиб в годы сталинских репрессий.
[Закрыть], Касьяненко[63]63
Касьяненко Евгений – журналист. С 1925 года – редактор газеты «Вісті».
[Закрыть] и меня, чтобы мы сказали о своём отношении к самоубийству Хвылевого и Скрыпника. Секретарь райкома, высокая энергичная женщина (забыл её фамилию), дала нам слово.
Ну, все выступили как бог на душу положит. Но вот взял слово военный в шинели, с перевязанной бинтами головой (я ещё не выступал) и говорит:
– Кто не знает такого поэта, как Сосюра. У нас есть сведения, что Сосюра имел со Скрыпником связь не только как с наркомом просвещения, а ещё и по линиям, которые сейчас выясняются…
Когда мне было дано слово, я сказал:
– Товарищ с перевязанной головой сказал о каких-то иных «линиях» моей связи со Скрыпником. Пусть это остаётся на его совести. Недаром у него перевязана голова. Кроме писем к т. Скрыпнику, в которых я каялся ему в своих уклонах, как поэт, так как я смотрел на него как на партийного руководителя, «математика Революции», как я называл его в письмах, да нескольких посещений его на дому, где я читал ему по его просьбе свои стихи, никаких иных «линий» связи с ним у меня не было. Пусть товарищ с перевязанной головой скажет откровенно, какие ещё иные связи были у меня со Скрыпником. Все здесь коммунисты, и сказать про это надо, не пряча во мраке, и не пугать меня бессмысленными угрозами, так как, клянусь, товарищи, что он и другие, даже не с перевязанными головами, будут выяснять эти мифические иные «линии» связи со Скрыпником до второго пришествия, а поскольку его никогда не будет, то и никогда не выяснят этих глупо выдуманных с чужого голоса иных «линий» связи с так страшно ушедшим от нас человеком.
Я верил официальной трактовке смерти Хвылевого и Скрыпника и искренне сказал, что я любил этих людей и мне очень тяжело разочаровываться в них. Что я осуждаю их самоубийство, что это – страх ответственности перед Трибуналом Коммуны, что это позорное дезертирство.
Секретарь райкома сказала, что выступление Кулиша, Досвитного и Касьяненко неудовлетворительны, а моё выступление она признала искренним и удовлетворяющим её. С этим согласились и остальные.
И ещё я помню. Солнечный день, калитка двора дома «Слова», и возле неё стоят Досвитный и Эпик. Я был чем-то очень возмущён, а они по-доброму успокаивали меня, говорили, что всё будет хорошо, а над ними, молодыми, стройными и красивыми, уже замахивалась из тьмы своей острой и беспощадной косой смерть… А может, они и знали об этом, ведь за ними уже ходили её двуногие тени…