Текст книги "Третья рота"
Автор книги: Владимир Сосюра
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 20 страниц)
III
Это был уже не Брянский рудник, а село Чутино. Странным и диким казалось мне жить в селе. У меня была красная рубаха, а мальчишки были вредные и сильно дрались, и собаки тоже были очень вредные. Мы жили в непривычной нужде, на чужой квартире, и я играл с братиком и сестрой на глиняной и шершавой печке. Мать часто плакала, а отца почти никогда не было дома.
Он приходил редко, усталый и злой. Всё искал работу и не находил её. Он стал много пить. А как напьётся, становится бледный-бледный и всё молчит.
Мать часто грустно пела:
Потихесеньку, помалесеньку,
мої дітки, йдіть…
Спить п’яниця в рубленій коморі,
глядіть його та не розбудіть…
И дальше:
Ой п’яниця та не робітниця,
день і нічку п’є,
а як прийде із корчми додому,
мене, молодую, б’є…
Пьяный отец хрипло, тяжко и прерывисто дышит на постели, а голос матери жалобной чайкой бьётся в бедной и печальной хате и дрожит слезами:
Спить п’яниця в рубленій коморі,
глядіть його та не розбудіть…
Особенно я любил, когда мать пела:
Місяць з хмари виглядає, світить у хатину…
А там жінка молодая колише дитину…
Или отец:
Віє вітёр, ще й буйнесенький,
та на той садок зеленесенький…
А у тім садку живе удова,
а в тіі вдови – дочка молода…
Мы с Колей вышли за село и забрели на чужую бахчу. Какой-то страшный дядька, наверное хозяин или его сын – худой, высокий, чёрный и в золотистом соломенном брыле, – налетел на нас и стал ругаться. Я испугался и убежал. А Коленька остался с этим страшным дядькой. Я отбежал далеко, а потом остановился. Мне стало очень стыдно, что я убежал, а Коленька не убежал. И ещё я думал, что дядька убивает Коленьку, и моё сердце обливалось кровью от страха.
Я понуро и испуганно возвращался обратно и вдруг увидел, что навстречу мне как ни в чём не бывало идут Коля и страшный хозяин бахчи. Коленька радостно кричал и звал меня к себе, а «страшный» дядька был совсем не страшный и приветливо улыбался мне.
Я словно пробудился от кошмарного сна, когда увидел, что братик живой.
…Мы снова вернулись в Третью Роту и жили у нашего родственника, железнодорожника Удовенко.
Однажды отец напился пьяный и поссорился с матерью. Он выгнал её и заложил дверь медным прутом, чтобы мать не смогла открыть её.
Коля сидел на печи, а я лежал возле пьяного отца и боялся пошевелиться, чтоб не потревожить его сна. Я любил его и был сердит на мать за то, что она его ругала. Мать в холодных сенях жалобно просила меня открыть ей дверь. Но я не открывал и Коле не позволял.
Коленька упрашивал маму, чтобы она подождала, когда я усну, – и тогда он ей откроет.
Наконец я уснул.
Сквозь чуткий, тревожный сон я услыхал какое-то сопение, а потом что-то треснуло, и кто-то тяжело упал на пол. Это Коля всем своим маленьким тельцем повис на пруте и переломил его. И только крикнул:
– Чуть-чуть не упал!
Это у него была такая привычка – всегда, как упадёт, почему-то радостно кричит:
– Чуть-чуть не упал!
Он говорил так, чтобы мама не волновалась, что ему больно. Он очень любил мать, не позволял ей убирать в комнате и всё делал сам. И плакал, если мать не давала ему убираться.
Сын моей тётки Гаши Холоденко, Ульян, часто бил меня. У него это почти вошло в систему. Однажды он меня бил, а Коля, вдвое меньший его, терпел-терпел, а потом как подскочит к Ульяну, как закричит на него:
– До каких пор ты будешь бить моего брата? – да как треснет его по носу, у того кровь брызнула фонтаном, и нос стал синеть и распух, как груша…
А Коленька, как гневная молния, вьётся вокруг Ульяна и молотит его железными, от праведной злости, кулаками и под бока, и в живот… А потом со всего маху шибанул под ложечку так, что Ульян охнул и бездыханно шмякнулся в пыль…
IV
Юзовка[4]4
Юзовка – ныне г. Донецк.
[Закрыть].
Мы жили у маминой подруги. В такой же квартире, как была у нас на Брянском руднике. Мимо окон часто пробегали весёлые английские дети в белых, накрахмаленных рубашках, с галстуками, в мужских сюртуках, только штанишки у них были до колен, ну и носки, штиблеты. И в очках, не все, конечно. Такие чистенькие, заносчивые, они никого не замечали, а на нас смотрели как на нечто не стоящее внимания и гоготали как гуси…
У маминой подруги было двое детей. Они лежали в другой комнате, болели скарлатиной. Мы жили бедно, а больные мальчики не ели своих булочек и отдавали нам с Колей. Они только надкусывали их, мы же с Колей доедали.
И вот однажды, когда я проснулся, мать сказала, что Коля заболел.
Он лежал на полу и жалобно смотрел своими тёмными, добрыми, бархатными глазами и тихонечко стонал…
Я сказал:
– А… Это он прикидывается…
Мы всегда, когда хотели, чтобы мать давала нам побольше и посытнее поесть, по очереди «болели». Но Коля не «прикидывался»…
Пришёл высокий, красивый и солидный, в пенсне и с бородой военный врач.
Он осмотрел Колю и сказал, что у него скарлатина.
Колю уложили в постель. Он весь был красный и горячий…
Врач приходил несколько раз и грустно смотрел на Коленьку, давал ему лекарства, но лекарства не помогали.
На третий день, утром, Коля стал умирать.
Он очень любил маму и всё просил её не отходить от него. Мать наклонялась над ним, а он смотрел на неё мутными уже глазками и всё снимал у неё с волос на затылке какие-то «катышки».
Перед смертью он умылся, а потом попросил икону Козельской божьей матери, перекрестился, поцеловал её и снова лёг… И ещё он попросил, чтобы его положили на пол.
Его положили… Мать очень плакала, а Коля, чтобы она не плакала, даже сдерживался и не стонал… Так он её любил…
А отец сбежал… Он не мог видеть последних мук своего сыночка.
Коля умер ночью.
Как живой лежал он в большой комнате, и из его носика выглядывала прозрачная пена…
На пухленьких ножках были тёплые носочки и туфельки.
Я не верил, что он умер, мне казалось, что вот сейчас он встанет, откроет свои бархатные глаза под густыми и длинными, красиво изогнутыми ресницами и скажет: «А я буду хохленком!» Но Коленька тихо, как серебряный звон, лежал перед нами…
А потом его везли по городу на дрожках в белом, некрашеном гробу, а мы шли следом…
Равнодушно дымили трубы, проходили чужие, жестокие в своём равнодушии люди, а мы всё шли и шли за белым гробом Коленьки, шли и плакали…
Потом мы въехали на кладбище, и чужие люди опустили гроб Колечки в яму и засыпали землёй.
Крест на могиле братика, как и его гробик, был белый, некрашеный.
Потом, перед отъездом из Юзовки, мы пришли на Колину могилу попрощаться с ним.
Мама сильно плакала, а папа стал на колени у могилы, и из его глаз капали мелкие, мелкие слёзы, как осенний дождик, что сеял над нами…
Мы ехали обратно, и долго у нас за спиной не исчезал, всё виднелся крест над могилой Коленьки…
Ох, это не крестик, то Коленька протягивал нам вслед свои бледные дорогие незабываемые руки…
Как я потом корил себя, что был неласков с Колей, что иногда бил его… Как бы я теперь любил его, защищал от мальчишек и собак!..
V
Сёла, всё сёла… Иногда рудники… Но рудники – как быстролётные сны, милые и неповторимые… И шахты, клети, стволы, шахтёры, запах от угольной руды, рельсов – запах детства, и призрачное мелькание вагонеток, и «страдания», тонкий плач или буйный разгул золотых ладов под пьяными пальцами коногона, чубатого и отчаянного.
Отец работал на рудниках чаще всего чертёжником, иногда шахтёром, а в сёлах учительствовал, был и сельским писарем. Работал и землемером, а в основном – сельским адвокатом, писал селянам «прошения», начиная от волостной управы и кончая царём. Но об этом потом.
На Кавказе я заболел малярией, и она часто меня трясла.
Но ещё до малярии я каждый год по пять дней болел какой-то чудной болезнью.
Утром, после мутного и тяжкого сна, я просыпался вялый, сам не свой. Всё неслось перед моими глазами слева направо… Весь мир куда-то неудержимо мчался… Ходить я не мог, а лежать было мукой – это не избавляло меня от головокружения, хотя немного и уменьшало его… Я закрывал глаза, но и это не помогало… Я словно проваливался в какие-то пересекающиеся бездны, распадаясь на куски. Не мог ничего есть. Всё шло обратно… Часто меня тошнило…
На пятый день я просыпался без головокружения, но не мог быстро повернуться, особенно влево, а когда я это делал, то падал на землю… Приходилось поворачиваться всем телом медленно-медленно. Левая половина головы всегда была как в тумане…
Годовалого, меня поклевало стадо гусей. Служанка, оставив меня одного во дворе, пошла к хлопцам на улицу. Наверное, я лежал на правом боку. А гуси клевали меня, и всё в голову, всё в голову… Я не кричал… И об этом ничего не помню… Это со слов матери.
Вся левая сторона головы после нападения гусей была в шишках величиной с голубиное яйцо…
А в два года я до пояса обварился кипятком. Это я помню. Я стоял в низком коридоре, а за спиной у меня служанка поставила медный таз, полный кипятка. В это время по коридору проходил папа. Уступая ему дорогу, я сделал шаг назад и… уселся в таз с кипятком…
Будто сквозь кошмарный горячий туман вижу всё это… Папа быстро разрывает на мне чёрные бархатные штанишки, а мать рвёт на себе волосы и то поднимает, то опускает руки. Крика её я не слышал… Это было как во сне…
Затем – тьма…
Дальше – со слов матери.
Лечил меня наш третьеротский фельдшер Трофим Иванович.
Я обварился так, что остался последний слой кожи, за которым, если бы облез и он, – смерть.
Мать платила фельдшеру за визит тайком от бабушки по рублю ежедневно, а бабушка (тайком от матери) давала столько же.
Он подсыпал к моей мази какую-то гадость, которая снова вызвала воспалительный процесс, и я едва не умер.
Родители дали эту мазь на анализ врачу, и после анализа стала ясна причина, по которой я чуть не погиб. Фельдшера прогнали.
А ещё до этого бабушка, которая часто ругалась с матерью, желая дать ей понять, что значит любовь к сыну и тревога за него, взяла меня, закутанного в пелёнки (мама куда-то ушла), и сунула под кровать в тёмный дальний угол.
Мать чуть не умерла со страху, не находя меня нигде. Искала весь день, а я всё это время лежал на голом, холодном полу…
Мать потом никак не могла понять, почему я целых шесть месяцев непрерывно кричал, и она ничем не могла меня успокоить.
Ну конечно, это был ревматизм. На Брянском руднике, перед сном, у меня часто ломило ноги, и мама делала мне массаж, натирала ноги лампадным маслом или керосином, потом укутывала их тёплым шерстяным платком…
Да, мне повезло.
Перед тем как попасть в село, мы приехали в Харьков. Жили на Петинской улице, 110. Приют нам дал дедушка по матери. А деда по отцу уже не было в живых.
У маминого отца было две дочери и три сына: Клава, Нина, Лёня, Костя и Баня.
Дедушка часто выпивал, и тогда он становился буйным. Ужасно ругался с бабушкой и детьми, с мамой – тоже. На меня эти ссоры действовали как гроза без грома… Бесконечными молниями они опаляли мою душу… Так бывало часто.
Только мне казалось странным, что они все ругаются да ругаются, а не дерутся… Это было жутко – ожидание драки, наверное, с топорами и прочим.
Дрожа от ужаса, я всё ждал, когда же начнут драться… А они не дрались, только ругались… Комната наполнялась наэлектризованной бурей, разрывающей на части моё сердечко. Это – как перед выстрелом. Не так страшен выстрел, как его ожидание.
Все они, кроме моего отца, были отчаянные неврастеники. Все как туго натянутые струны, полные угрожающего звона, готовые вот-вот порваться…
Я бегал на улицу и на шумных, пёстрых тротуарах пел с мальчишками:
Вставай, поднимайся, рабочий народ!..
Только вместо «крик мести народной» мы пели: «крицместер народный».
Это был 1905 год.
Дядя Ваня учился в мастерской жестянщика, но мечтал стать машинистом. Ещё маленьким он пел:
Тут, тут
поезд стоит пять минут.
Его мечта осуществилась.
Но об этом позже.
А когда мы вернулись в село, в родную Третью Роту, я видел рабочую и крестьянскую манифестацию.
Через площадь на Красную улицу шли молодые парни в пиджаках и ярко начищенных ботинках.
Они шли медленно и пели:
А у Питере, на троне,
сидит чучело в короне…
Они пели против царя.
А полицейские попрятались.
Рабочие шли к содовому заводу…
Так и стоит она перед моими глазами, яркая, смелая и спокойная, не боящаяся никого манифестация.
Я тогда не понимал, зачем это делается, но мне нравилось море людей в ярких под солнцем рубахах, подпоясанных красивыми шнурками с кистями. Они шли, твёрдо ставя ноги на пыльную летнюю землю, эти светлые и до слёз родные мне хозяева нашей земли.
Мама говорила, что они идут завоёвывать свободу, а у папы глаза были светлые-светлые, как у орла, глядящего на солнце.
VI
Харьков, снова Харьков…
Несмолкаемо шумный и большой.
Я уже хожу в школу.
Воскресенье.
Учительница ведёт нас смотреть «туманные картины»… Мы долго, долго шли. Я очень устал. Наконец мы вошли в просторный зал. Темнота. Потом – свет, и перед нами на экране бегают маленькие человечки, и нам очень смешно. Потом всё исчезло, как прекрасный сон, и «туманные картины», и школа.
Иногда мы жили в городах, но недолго.
В Луганске я прыгал вниз головой в речку Луганку с железнодорожного моста у Гартманского завода. В Воронеже дрался с мальчишками, которые смеялись, когда я вместо «арбуз» говорил «кавун», а в селе смеялись над тем, что я, приехав из Воронежа, говорил вместо «а що ж» – «дык што»…
Зато в Воронеже я научился кататься на санках лёжа на животе, правя не каблуками, а носками. Так никто не умел, и я был героем. Летал на санках там, где никто не мог.
Любил кататься с заводской горы по дорожке, по которой ходили рабочие, спускался по ней аж до железнодорожной насыпи. Я лечу, а мимо мелькают столбики, мелькает смерть…
Пролетал на страшной скорости мимо чугунного крана, из которого брали воду, и мчался прямо к насыпи. У крана расплёскивали воду, и она замерзала. Постепенно вокруг крана образовывалась ледяная корка. Санки у меня были на острых железных отполированных от езды полозьях. Я лечу с горы. Стремительно приближается чугунный кран… Хочу его объехать. Но полозья на корке льда скользят, и санки мчат прямо на чугунную колонку…
Ещё немного – и моя голова расколется.
До крана остаётся несколько метров.
Я разжал руки и выпустил из-под себя саночки.
Они помчались передо мной, стукнулись о кран и отлетели в сторону.
А я на сумасшедшей скорости, скользя по льду животом, налетел на кран и стукнулся об него вытянутыми перед головой руками – смягчил удар и защитил голову. Мои согнутые руки пружинисто упёрлись в холодный чугун, и я чуть коснулся головой крана.
Я перехитрил смерть.
Мне было десять лет…
С двух лет я начал рисовать. Уже взрослым я видел у бабушки свои рисунки, рисунки двухлетнего начинающего художника… Я больше рисовал паровозы и вагончики, паровозы с тендерами, вагончики товарные, эшелоны… Словно знал, как много грозного будет у меня связано с ними, как много радостного и грозного, как много грозного и радостного.
Но об этом, о кровавом, – потом, позже…
Кроме Зои у нас уже был Олег, мой любимый брат.
Он ещё на рудниках и в городах пять раз болел воспалением лёгких. В памяти моей он бледный и тихопокорный лежит на кровати, в Юзовке, с пятым воспалением лёгких. Его печальное и спокойное личико горит в крови моих воспоминаний бледным факелом, и ветер нужды и горя веет мне в лицо из далёких и скорбных дней нашего тяжёлого детства. Костлявая рука смерти хочет погасить этот факел, но он горит, чтобы потом засиять ровным светом победы.
А вот сестричка Зоя, в Юзовке или на другом руднике, страшно распухшая от воспаления почек…
VII
Сметановка.
Это небольшое село, почти хутор.
Отец там учительствовал. С каждого ученика он ежемесячно брал полтинник и буханку хлеба. За зиму его ученики умели читать, писать и знали четыре действия арифметики…
К каждому ученику у отца был индивидуальный подход.
Я тоже начал учиться. У меня были тетради, карандаш, ручка, чернильница, грифель и грифельная доска.
Сначала мы писали на грифельной доске палочки, потом буквы.
Отец учил нас не по старинке: «аз», «буки», «веди», «глагол», а учил буквам, какие они есть и как связывать их в произношении…
Мы старательно мычали хором и скрипели грифелями, учились считать и начали решать задачи.
Как-то я написал на доске: «Папа… Мама…» Мать радостно закричала у меня за спиной:
– Коля! Посмотри, Володечка уже может писать «Папа» и «Мама».
Чудная. Я уже мог писать все слова, которые знал, и целые фразы, даже письмо мог бы написать, конечно, без знаков препинания. Но мама не спрашивала меня об этом. Ей было достаточно и той маленькой радости, что её старший сын уже пишет «папа» и «мама».
Наши хозяева часто приглашали к себе в гости соседей и знакомых, богатых селян. И в зимние, белые от снега и наполненные завывающими ветрами лунные ночи они пили водку и пели чумацкие песни… Красные и бородатые лица стоят передо мной с открытыми и звенящими от песен ртами, а полные женщины, румяные и толстощёкие, подперев подбородки руками, тонко и жалобно вплетают свои голоса в гремящие басы длинноусых мужчин.
Я с мальчишками часто бегал на замёрзшую речку, где мы играли в «ковиньки» и гоняли по звонко поющему под нашими ногами тонкому и прозрачному льду «свинку» – от кона до кона… Лёд волнисто гнулся под нашими ногами, а мы мчались над холодной смертью со сладко замирающим от ужаса и веселья сердцем. От беготни нам становилось жарко и хотелось пить. Мы палками пробивали во льду дырочки и припадали к ним, руками ритмично надавливали на лёд, и вода из крохотной «проруби» толчками била нам в рот. Мы пили её – сладкую и холодную. А потом снова серыми воробышками разлетались по звонкому льду…
Ах, этот соломенный запах дыма из труб, такой родной и незабываемый, и пышные снега с петлями заячьих ног и птичьих лапок, и задубевшие от зимнего ветра лица мальчишек, и стихи Кольцова:
Ну, тащися, сивка,
Пашней десятинной,
Выбелим железо
О сырую землю…
И Никитина:
Вырыта заступом яма глубокая,
Жизнь невесёлая, жизнь одинокая,
Жизнь бесприютная, жизнь терпеливая,
Жизнь, как осенняя ночь, молчаливая.
Долго она, моя бедная, шла
И, как степной огонёк, замерла.
Особенно мне нравился конец:
Тише… О жизни покончен вопрос.
Больше не нужно ни песен, ни слёз…
Кольцов, особенно Никитин…
Я его очень любил, и теперь всем сердцем люблю. Я и Кольцова любил, но у него больше радости, а у Никитина – грусти, и потому он мне роднее и ближе. О эти тетрадки с лучшими стихами русских поэтов на обложках, бедные синенькие тетрадки «для народа»…
И церкви с серебряным гулом колоколов, и золотые ризы священников, и голоса, ангельские голоса под голубым сводом, с распростёртым на нём богом Саваофом… И всё это тоже, как и синенькие тетрадки «для народа»… Золотая отдушина горю народному, единственный выход для его мятежной, скорбящей души, а иного выхода и не было. И у нас тоже – из страшной и беспросветной бедности.
Родилась сестричка Оля. Её крёстной матерью была помещица. Такая красивая, полная, румяная и темноокая. Я бывал у них в имении. Ходил по просторным комнатам, смотрел на красивые столики с разными безделушками и разбросанным на них серебром, и мне становилось больно-пребольно…
Ведь у нас этого не было и у бедных крестьян тоже не было.
Иногда к матери помещицы наведывался сын из столицы.
Офицер, красавец. В него влюблялись прекрасные женщины, почти все дочери соседок помещиц. Но он не обращал на них никакого внимания, а любил дочь бедного крестьянина из Сметановки, так любил её, что плакал от любви.
Был он стройный, благородный и культурный, а девушка, которую он любил, – грубая и некрасивая, почти уродина.
В лунные ночи я прибегал на огород к возлюбленной сына помещицы. Залитый серебром полной луны, чернел тонкий и красивый силуэт офицера. Бархатно стонал его благородный голос:
– Горлица моя сизокрылая… Ласточка моя ненаглядная…
А ему в ответ басила его «Дульцинея»:
– Пошёл прочь от меня! Отцепись… Я люблю платки и деньги, которые ты мне даришь. А тебя не люблю, не люблю и любить не буду. У меня есть хлопец. Он тебе печёнки отобьёт. Пошёл прочь от меня!..
– Ясочка моя золотая, хоть засмейся своим серебряным голоском…
А в ответ слышалось громоподобное ржание:
– Гы-гы, гы-гы-гы!..
– Боже мой, как я тебя люблю, ты мой бог, звёздочка моя, небо моё…
– Ну хватит, хватит… Всю обслюнявил… Сколько раз я тебе говорила, чтоб ты не приходил ко мне, когда от тебя воняет всякими одеколонами… Они противны мне, как и ты сам. Вот мой Василь, так он пахнет кизяком, молоком и мёдом. Пошёл прочь от меня!..
Она со всего размаха толкала его в грудь своей богатырской рукой, толкала так, что он отлетал, как тёмная, печальная тень, в голубой глубокий снег. А сама с громовым смехом убегала в хату.
И я ещё долго слышал под запорошённым снегом узким, тёмным окошком безутешный плач молодого красавца.
Ничего не помогло. Ни мольбы и слёзы матери, ни её угрозы, ни даже нападение «хлопца» с дружками на офицера – ему тогда чуть не отбили печёнки. Ничего не помогло!
Так и умер сын помещицы от любви, от неразделённой, проклятой любви.
А весной мы выехали из Сметановки.
Каждое лето мы жили в Третьей Роте, а зимой – в сёлах, где отец либо учительствовал, либо служил сельским писарем.