Текст книги "Дождаться утра"
Автор книги: Владимир Еременко
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 26 страниц)
Похороны
А через час я узнал, что в эту ночь погибла семья Сеньки Грызлова. Убило их всех сразу. На месте блиндажа видел глубокую воронку. На дне ее стояла вода. Позже узнал: такие бывают только от тонной бомбы.
Старика Глухова убило к вечеру. Смерть его показалась мне особенно бессмысленной. День выдался солнечный, с легким ветерком, нежаркий, стреляли мало. Казалось, война выдохлась, ее пересилила эта обнявшая землю золотая осень: осыпающиеся с нарядных деревьев листья, прозрачная синева неба и нежная, трепетная паутина, которая нет-нет да и протянет свои нити над нашим развороченным и сожженным поселком.
Для себя я открываю еще один закон жизни: люди быстро отвыкают от дурного и страшного. Вот и сегодня, только смолкла стрельба, а все уже вылезли из блиндажей и убежищ. Постояли, подождали – не стреляют. И стали разбредаться по поселку.
Не усидел и Степаныч. С тех пор как был разбит и его дом, он уже больше не сидел на лавочке. Степаныч бродил по двору и разбирал завалы: складывал в штабеля кирпичи, доски, сгребал в кучи мусор.
– Может, еще и починю, – говорил Степаныч. – Ведь когда-то же оно кончится. – И он зло упирал в небо свои навыкате глаза.
Степаныч и впрямь, видно, еще надеялся восстановить дом. Он возился во дворе с утра до вечера. В подвал его могла загнать только сильная бомбежка.
А сегодня старик Глухов подался на свой кожевенный завод, где проработал всю жизнь.
– Зачем ты туда тащишься? – кричала ему вслед невестка. – Ненормальный. Там же ничего нет. Все разбито, все сгорело.
Но Степаныч не послушал тетю Марусю и пошел на пепелище завода. Позже все подумали, будто пошел за своею смертью.
Ушел Степаныч, а через полчаса во дворе раздался режущий крик старухи Глуховой:
– Убили Степаныча, ой, убили… – И она зашлась в плаче. Завыла на одной высокой и жуткой ноте, потом обессиленно стихла и запричитала: – Да на кого же ты покинул меня одну, на ко-го-о-о? Да и как же я теперь одна-а? Что ты наделал, Степаныч, что наделал?..
Старуха уже не плакала, она нараспев выкрикивала слова, рассказывала о том, какой Степаныч был разбитной и работящий, как они хорошо жили, как он ее жалел. Она даже принялась выговаривать Степанычу и совестить его, словно живого:
– Уж я-то за тобою не ходила, уж я-то тебя не холила, а ты взял да и уш-е-о-ол. Бросил од-ну-у, одинешеньку-у-у. Зачем же ты так сделал, Степаныч, зачем?
А Степаныч лежал на своей узкой железной койке, в углу подвала, и не отзывался. Лицо усталое, глаза закрыты. Теперь он опять был Степанычем – спокойным, невозмутимым. А когда принесли его с завода, смотрел на всех широко открытыми, безумными глазами, на лице испуг, одежда изорвана, в грязи. Сейчас на Степаныче свежая белая рубаха. Короткая острая борода, которая так и не отросла после пожара, упирается в грудь, руки скрещены.
Мертвых теперь перестали бояться даже дети, и Степаныч весь остаток дня и ночь пробыл с нами в подвале. Ему, как говорили женщины, нужно было «переночевать дома». Еще с вечера пришли два старика. Одного из них, высокого, сгорбленного, я знал. Это был дед Кирилл. Он жил на Верхней улице, где-то недалеко от Бухтияровых. Второго, помоложе, видел впервые. Он держал в руках ящик с инструментами и молчал. Все разговоры со старухой Глуховой вел дед Кирилл. Они договорились сегодня сделать гроб, а завтра вырыть могилу.
– Оплата натурой – по пять стаканов пшена каждому, – сказал дед Кирилл и тут же добавил: – Беремся за домовину сейчас же.
Они начали отбирать доски. Напарник деда Кирилла достал из ящика ножовку и ловко стал отхватывать концы досок. Работа у них пошла споро. Доски не строгали, орудовали только ножовкой и молотками. Я удивленно смотрел: старики мастерили домовину, а получился ящик.
– А такие ящики есть готовые, – не утерпел я.
Дед Кирилл перестал стучать молотком.
– Они в овраге, – поспешно добавил я. – Там стреляли «катюши», а ящики остались. Это недалеко, метров четыреста-пятьсот.
Пошли в овраг. Старики сразу определили: Степаныч в ящик из-под снаряда «катюши» не войдет.
– Возьмем два, – предложил дед Кирилл.
Принесли и тут же быстро соорудили домовину.
– Придется мальцу выделять его долю, – в улыбке обнажил беззубый рот дед Кирилл.
– Да что вы? – не поняв шутки, запротестовал я. – Мы же у них живем.
– А-а, квартируете! – всплеснул дед руками. – Ну, тогда…
Я разозлился на деда Кирилла и отошел в сторону.
Старика Глухова подняли с койки. В ящике он лежал глубоко, как в люльке. По просьбе хозяйки домовину поставили ближе к выходу.
– Здесь ему будет прохладнее, – успокоенно сказала жена Степаныча. Она уже не плакала, не причитала, но обращалась к покойнику, как к живому. Сережка испуганно спросил:
– Чего это она?
– Да так. – И, чтобы брат отвязался, я добавил: – Они староверы.
А старуха Глухова продолжала разговаривать со Степанычем.
– Так тебе удобно, Степаныч? – спросила она, когда ящик поставили к выходу из подвала.
Ночь, кажется, была спокойной. Я спал в своем закутке, под койкой, и мои сторожа-хранители не тревожили меня до утра. Когда проснулся, все женщины были на дворе. Они готовили обед – на поминки Степаныча.
– Мама тоже там, – сказал Сергей. От него я узнал, что хоронить Глухова решили в овраге, откуда мы вчера принесли ящики. Там старики уже рыли могилу.
Скоро старики пришли. Потные, перепачканные в рыжей глине, они тут же захлопотали вокруг ящика Степаныча, готовя его к выносу. Со двора все спустились в подвал. Старуха Глухова вновь запричитала. Заплакали в голос и женщины. Дед Кирилл поспешно внес крышку. Старуху пришлось оттаскивать от Степаныча силой. Плотники заспешили и стали заколачивать ящик.
– Не замайте его, не замайте, – обессиленно задохнулась старуха, но ящик подхватили и понесли.
Только вышли во двор, как начался артобстрел. Степаныча оставили у стены разбитого дома, и все вернулись в подвал.
Я прислушался и понял: немцы бьют из своих тяжелых шестиствольных минометов-«скрипунов» (так их называют за противный скрипучий гул при выстрелах). Взрывы этих мин посильней, чем у снарядов гаубицы: сам видел развороченный до фундамента дом.
Женщины сбились у выхода из подвала и обсуждали, как выручить две большие кастрюли с борщом и картошкой. В воронке от бомбы неделю назад Степаныч соорудил из кирпича печурку, и сейчас на ней доваривался обед на его поминки.
Снаряды рвались рядом и вот-вот могли накрыть наш двор. Как только взрывы откатились в сторону, из подвала метнулась тетя Маруся, я кинулся за ней. Проскочили удачно.
– Борщ готов, а картошка немного сыровата, – определила тетя Маруся, присев перед кастрюлями. – Чуток подождем.
В воронку влетел Сережка, и сразу грохнул взрыв, за ним другой. Мы упали на землю, на нас посыпалась земля.
Волна взрывов откатилась. Тетя Маруся, вскочив, закричала:
– Лихоманка забери эту картошку. Еще убьют. Бежим отсюда! – И, подхватив кастрюлю с борщом, согнувшись, кинулась к подвалу.
Мы не успели. Новый грохот прижал нас к земле. Без тети Маруси стало еще страшнее.
– Сейчас прибежит мать! – крикнул мне на ухо Сергей. – Давай!
Схватив кастрюлю, мы метнулись к подвалу. Мама стояла у выхода, готовая броситься навстречу.
Уже в подвале я врезал брату по шее и сам чуть не разревелся.
– Он добегается, добегается…
Мама загородила собой Сергея и обессиленно села на какой-то узел, беззвучно заплакала.
Похороны затянулись. Шла вторая половина дня. Мы несколько раз выскакивали во двор, но усиливавшийся обстрел гнал всех в подвал. Старухи, пошушукавшись, решили кормить детей.
– Я же не Сережка! – сердито шепнул матери, но, когда начали разливать душистый борщ, мне стало не по себе. Сидеть в подвале было нельзя. Плотники тоже вышли.
– Кажется, стихает, – сказал дед Кирилл.
– Надо нести, – сокрушенно оглядывая запыленный двор, добавил его напарник.
– Только без провожатых, – словно ища у меня поддержки, опять сказал дед Кирилл. – Пусть прощаются здесь. – Плотники принялись увязывать ящик веревками. Вышли старуха Глухова и несколько женщин. – Без провожатых, без провожатых. Только Маруся и Андрей с нами, – прикрикнул на женщин дед Кирилл. И, ухватившись за веревку, скомандовал: – Ну, Степаныч, давай, благословясь.
Мы подхватили ящик и побежали со двора. На улице поняли, что обстрел не стих. Черные фонтаны земли и дыма вырастали то здесь, то там, и тетя Маруся завопила:
– Ой, батюшки! Ведь убьют же! Убьют! Скорей! – И тащила всех нас с ящиком за собой. Старик, который был со мной в паре, споткнулся, и мы все повалились, грохнув ящик о землю. Казалось, стреляют только в нас, и уже нельзя было оторвать себя от земли. А тетя Маруся, надрываясь, молила:
– Миленькие, ну давайте, давайте… – И тянула за веревку ящик. Я было поднял голову, но рядом рвануло так, что нас заволокло дымом и по ящику забарабанили комья. Тетя Маруся вскочила и нырнула в пыльную тучу. Меня тоже словно подхватило этим взрывом и швырнуло в колючки на дне оврага. Видно, я летел со скоростью снаряда, потому что скатился туда раньше, чем тетя Маруся.
Чертыхаясь и кляня паразита Гитлера, тетя Маруся погрозила куда-то в небо кулаком, а потом вдруг, задохнувшись, оборвала крик:
– А-а, пропади оно все пропадом…
Сидели недолго. Послышался шорох осыпающейся земли, и мы увидели на краю оврага стариков. Словно коня под уздцы, они спускали в овраг, придерживая на веревках, ящик со Степанычем. Мы поднялись и пошли им навстречу.
– Спрятались от дождя в воду, – сердито встретил нас дед Кирилл и обессиленно сел на ящик. Я с ужасом заметил, что ящик перевернут, показал деду Кириллу, но тот даже не ответил мне, сидел и тяжело дышал, как загнанный.
– А здесь и правда намного тише. – Он наконец поднялся.
Мы уже не спешим, несем ящик с «передыхом». Вот и то место, откуда стреляли «катюши». Валяются деревянные ящики, свежая земля из могилы Степаныча. Но что это? Яма почти до краев залита водой. Мы так растерялись, что долго не могли произнести ни слова.
– Ему теперь все равно, – сказала тетя Маруся.
– Да и то ведь, – заметил дед Кирилл, а его напарник добавил:
– Здесь где ни рой, везде вода будет. Овраг.
И все же всем было страшновато хоронить Степаныча в воде. Плотники принялись ровнять лопатками оплывшие бока могилы. Но это была ненужная работа, и тетя Маруся, ухватившись за веревку, приказала:
– А ну!
Она была самой решительной из нас.
– Он не обидится, – проговорила тетя Маруся и начала быстро сгребать лопатой землю в воду.
Когда возвращались, обстрела уже не было, и я пошел через пепелище своего дома. Вокруг груды обгоревшей глины, зола и черные головешки. Беру палку, ковыряю и каждый раз нахожу здесь что-нибудь. То дверную ручку, то замасленный чугун или сковороду. Сегодня отыскались наши изуродованные часы-ходики. Мне словно клещами кто-то перехватил горло, когда я взял их в руки. Стою и не знаю, что мне с ними делать, куда идти. В руках родная вещь, она, сколько помню себя, всегда была в нашем доме, всегда рядом. А сейчас – как будто из другой жизни, той, далекой и недоступной, которую, кажется, навсегда отрезала война.
Костя
– Костю ранило! Прямо всего миной изрешетило, – сообщил, прибежав к нам в подвал, Витька. У него потное удивленное лицо. Тревожно смотрит то на меня, то на мать. Мама лежит на коротком сундуке Глуховых. У нее все еще не прошла контузия.
– Я к Бухтияровым! – прокричал на ухо матери. – Риванол и бинты отнесу.
– Что?
– Костю ранило, – чуть не плача повторил Витька.
Мать устало прикрыла глаза. Я понял это как разрешение и, ухватив полевую сумку с пузырьками риванола и бинтами, метнулся к выходу.
Из дяди Сашиной сумки давно уже выброшены учебники и тетради. Теперь там бинты, марлевые салфетки и наш спаситель – риванол – желтый, похожий на сухую горчицу порошок в маленьких конусообразных пузырьках.
У меня целый ворох медикаментов. Принес я их с пустыря за оврагом, где валялась разбитая санитарная повозка.
Выскочили из подвала и по прямой рванули к Верхней улице через погорелье и развалины. Витька еле поспевает. Вечно он отстает! Прямо сил моих нет. Стали подбегать к разбитому, но еще не сгоревшему дому Бухтияровых, Витька и совсем перешел на шаг, отвернул голову куда-то в сторону.
– Ты чего?
– Боюсь туда… – В глазах у Витьки подрагивают слезы.
– Пошли… – Я подтолкнул его. – Ну чего?
– Знаешь, у него сорок семь ран…
Теперь остановился и я. Не понимая, гляжу на Витьку.
– Да. А Катьку даже не царапнуло. Он варил кашу, а Катька была у него на руках. Мина прямо рядом – Катьку накрыл, а сам…
Вошли в блиндаж, и первое, что я увидел, – Костино лицо, белое, без кровинки, словно вымазанное мелом. На лбу мелкие, как изморось, капельки пота. Вяло приоткрылись веки, и на чужом лице-маске беспомощно дрогнула полуулыбка. Костю закутали в одеяло, оставив только лицо. Пересиливая страх, я подошел. Костя, видно, хотел что-то сказать, но у него застучали зубы, и он, превозмогая боль, языком придержал их. Его мать, тетя Паша, сидевшая на топчане, где лежал Костя, быстро обмакнула белую тряпочку в кружку и вытерла ему губы.
Я не знал, что мне делать, что говорить, боялся, вот-вот расплачусь, как Витька. И вдруг неожиданно спросил:
– Неужели сорок семь?
– Ага, – выдавил из себя Костя, и на лице опять скользнула та же вымученная полуулыбка. Мать знаком велела ему лежать, но одеяло зашевелилось, из-под него высунулась рука. Пальцы, такие же белые, как и его лицо. Тетя Паша кивнула мне, но я боялся дотронуться до этих уже не Костиных пальцев.
Выручила Катька. Она подошла к топчану и, поднявшись на цыпочки, заглянула в лицо брату.
– Ты заболел?
– За-б-бо-ле-л… – трудно выдохнул Костя.
– А долго будешь болеть?
Костя молча пошевелил головой. Мать поспешно отстранила Катьку и вытерла Косте губы. На тряпочке была кровь.
Я тут же ухватился за свою сумку и начал высыпать из нее пакеты бинтов, салфеток и пузырьки с риванолом.
– Мы с Витькой еще сейчас принесем. Мы сейчас…
– Что это? – взяла в руки пузырек тетя Паша.
– Риванол. Его прямо на раны из пузырька. Засыпайте, и все. Сейчас мы еще…
Но нас остановили. Тетя Паша тихо поднялась, уступив мне место. Витька стоял рядом, отвернувшись к стене. Он плакал, вздрагивая всем телом.
Костя опять закрыл глаза. Я боялся дышать – не повредить бы Косте. Вернулась тетя Паша с миской воды. Она отжала в ней тряпки и стала осторожно вытирать Косте лицо. Как только она касалась губ, тряпка краснела.
Все молчали. А Катька лопотала и лопотала, расхаживая по блиндажу. Когда она оказывалась у изголовья брата, тетя Паша молча отстраняла ее рукой. Но она через минуту опять подходила и, ухватившись за край топчана, вытягивала свою худенькую шею.
– Ты заболел? А чего ты заболел?
Косте было плохо, он то открывал, то закрывал глаза и смотрел прямо на нас с Витькой, наверное, ничего не видя, потому что в его глазах была только боль.
Мы поднялись и вышли. Светило наше жаркое южное солнце, стояла дивная пора бабьего лета, даже дымные тучи догорающего города не могли скрыть прозрачную синеву неба. Почему я раньше не замечал этой удивительной синевы? Жил и не замечал. Солнце как солнце, небо как небо, а теперь, как только стихают стрельба и бомбежка, смотрю вокруг, будто вижу все это впервые. Как же Костя без всего этого?
Где-то глухо ухают раскаты взрывов, а в нашем поселке тихо, и опять летит паутина. Сколько же ее в этом году? Удивительная теплынь. А бедному Косте холодно под теплым одеялом. Я все же дотронулся до его пальцев – холодные как лед. Он даже не пошевелил ими.
Нас не бомбили уже несколько дней. Наверное, кончились у немцев бомбы. Теперь нас засыпали минами и снарядами. Бомбежки кончились, а людей убивает еще больше. Когда летит самолет, его видно, и все прячутся. А мину или снаряда не боятся, да и услышишь их только, когда разорвутся или пролетят мимо. «Свой снаряд не услышишь», – говорил Степаныч. Вот Костя и не успел.
– Надо больше риванола и бинтов, – сказал я Витьке. – Ведь сорок семь.
И мы побежали на пустырь, где бомбой разбило санитарную повозку.
В этот день было еще несколько обстрелов, и мать мне не разрешила идти к Бухтияровым. Не пришел к нам в подвал и Витька. «А ведь уговаривались встретиться и идти к Косте. Наверное, и его не отпустила мать». Лежу под койкой. Свернулся калачиком. Колени у самого подбородка. Зубы стучат, как у Кости.
Все время думаю о нем. «Как он там? Сорок семь ран. Может ли быть у человека столько ран?»
В подвале душно. Безбожно коптит светильник «катюша». Мы все перепачканы в саже.
Только к рассвету стало прохладнее, и я уснул в своем закутке. Проснулся с тяжелым, тревожным чувством вины. Проспал! Костя! Предчувствие беды сильнее, чем ночью. Надо бы не слушать мать, не слушать.
– Поешь, там вчерашняя каша! – кричит она мне вслед.
Где там. Прямо с постели – во двор. Хорошо, не надо одеваться: в чем ходим, в том и спим. Ухватил сумку с лекарствами и бинтами и чешу через погорелье. Витька, наверное, уже там. Сегодня опять погожий день, опять солнце. Дыма над городом вроде меньше. Видно, и пожары выдохлись, гореть уже нечему. Днем паутина полетит. Может, немцев уже погнали? Что-то они присмирели. А Костя? И меня словно обожгло.
Выбегаю на Верхнюю улицу. Вот и дома. Они не сгорели чудом. Правда, все покорежены, снесены или сдвинуты крыши, повалены заборы, оборваны доски с обшивок и, конечно, выбиты стекла.
Скособочился и бухтияровский домик, пустыми глазницами окон смотрит на изрытую воронками улицу.
Около блиндажа две женщины, соседки Бухтияровых. Я замедляю шаг. Боюсь идти, ноги мои становятся ватными. Повернуть, убежать, забиться в щель? Костя, Костя…
– Опоздал, Андрюша, – прикладывая к глазам конец платка, говорит соседка. – Отмаялся. Еще ночью…
Все во мне затяжелело, не чувствую ни рук, ни ног, захотелось сесть прямо на землю.
Из блиндажа вышел Витька. Что-то сказал мне, а я стою, оглохший. Витька всхлипывает, тянет меня за руку.
Костя лежит на том же топчане, но уже не под теплым одеялом, а под простыней. Лицо совсем не его, нос заострился, глазницы запали, только белесый, выгоревший на солнце чуб – Костин. Все всхлипывают. Витька вытирает глаза кулаками, размазывая сажу по раскрасневшемуся лицу, а у меня закаменело горло. Подошла тетя Паша и стала совать в мою сумку бинты и пузырьки риванола. Что-то говорила, а потом, обхватив нас с Виктором, в голос заплакала, запричитала…
В мышеловке
Бежим с Витькой в их блиндаж, и почти перед самым входом нас накрывают разрывы снарядов. Падаем со всего маху и, как ужи, отползаем к развалинам. Здесь замираем. Надо лежать, не шевелиться, и стрельба тогда стихнет. Мы знаем: если стреляют, значит, заметили нас. Теперь немцы, как только увидят человека, так и палят. Затаились, как мыши, но стрельба не стихает. Видимо, кто-то бежит. Лежим в развалинах, и нас засыпает кирпичной пылью и землей.
– Давай! – кричит мне Витька.
Мы вскакиваем и в несколько отчаянных прыжков достигаем блиндажа.
– Хватит бегать, хватит! – выговаривает нам сквозь слезы мать Виктора. – Никуда больше не пущу. Сидите в блиндаже!
Потом она приходит к моей матери, жалуется.
– Пусть уж сидят вместе, а то они добегаются, – решают наши матери, и мы в тот же день, захватив свою постель и узел с барахлом, перебираемся к Горюновым.
Горюновы давно звали нас к себе, но мы оставались в подвале у Глуховых, потому что рядом был наш дом. Теперь он сгорел, и нам не за что там держаться. Дома Глуховых тоже не стало, нет и всей нашей улицы. Да и всего поселка почти нет. Если бы сейчас вдруг окончилась война, все бы мы так и остались жить в блиндажах и убежищах. Но война продолжается, и нам нужно думать, как жить дальше, потому мы и у Горюновых.
У них отличный блиндаж, может, самый лучший во всем поселке. Строил его дядя Миша, а какой он мастер, знают все – первый на заводе.
– Его и в армию потому не брали, что без него нельзя, – объяснял нам Витька. – На заводе сейчас все больше женщины, он их всех учил…
Теперь и дядя Миша, и Сенькин отец, и все другие, у кого была броня, на войне. Мой отец шел на нее, а к ним она пришла сама. Про рабочий батальон нашего поселка ходили слухи, будто его бросили за Тракторный завод, – туда, говорили, прорвались танки. Потом вроде бы ополченцы воевали на Мамаевом кургане. Кто-то из нашего поселка видел на переправе раненых из батальона. Они рассказывали, что половину людей выбило в первый же день, еще под Тракторным. Там вроде бы погиб и дядя Миша Горюнов.
Об этом с Витькой не говорю. Я уже знаю столько убитых, что нечего причислять к ним тех, кого не видел своими глазами. Для семьи Горюновых и для меня дядя Миша – живой. Кто-то же удерживает фашистов, не пускает сюда. Раз уж он здесь, под землей, такие хоромы соорудил, фашистам с ним нелегко справиться.
Блиндаж большой, в три наката бревен, внутри обшит строгаными досками, «вагонкой». Сделаны отличные нары, в стенах полочки, в большой нише – вроде погреба, там Горюновы хранят продукты. Все добротно, все надолго, словно дядя Миша знал, что сгорит их дом и семье придется жить в этом блиндаже.
Места хватило и нам, и нашим пожиткам. Мы пришли не с пустыми руками, у нас полмешка муки, большая сумка пшена, мы гордились этим богатством. Но когда все это поставили в нишу рядом с продуктами Горюновых, то поняли, насколько мы беднее их.
У Горюновых – сало, солонина, гречка и даже рис. Пышки они пекут из чистой муки, а наша мама, как только начались бомбежки и перестали выдавать продукты по карточкам, сразу начала подмешивать в муку тертую картошку, свеклу, отруби.
Горюновы люди нежадные, и мы зажили припеваючи. Только бабка Устя у них строгая, порядок во всем любит, на нас покрикивает. Но она незлая. А уж нам с Витькой благодать, весь день вдвоем, даже спим вместе.
У нас с ним свои обязанности по блиндажу: следить, чтобы в питьевом баке была вода, носим ее от Коршуновых, метров за шестьсот-семьсот. Научились бегать с ведрами на коромысле, и вода не расплескивается. Кроме того, каждый день должны разводить огонь и варить обед. Еду наши мамы готовят в блиндаже, а дальше уже наша забота. И вот тут-то требуется от нас настоящая сноровка и военная хитрость.
Горюновский блиндаж на погорелье, открытом месте. Значит, огонь и дым надо прятать. Огонь-то можно, а дым? В поселке гибли люди из-за этого проклятого дыма. Как только где-нибудь начинают варить еду, так сразу же туда летят снаряды или мины. Так погиб не только Костя Бухтияров.
– Солдаты в своих окопах могут обойтись без огня, – рассуждал Витька. – У них сухари, хлеб, консервы…
– Да и горячее им приносят, – поддержал Витьку Сергей.
– Приносят, если не сильно стреляют, – оживился Витька. – А нам как? Муку, пшено или сырую картошку есть не будешь. Надо варить.
Сергей, соглашаясь, кивает головой. Сергей наш помощник. Правда, мать его не выпускает из блиндажа, но он все же нет-нет да прорвется туда, где мы мастерим свою кухню, хитрим, обманываем фрицев. Вырыли яму и сложили в ней из кирпича печурку. Я видел, как Степаныч делал свою, и мы сделали нашу точь-в-точь по его образцу: положили металлическую плиту, приделали дверцы и поддувало, вывели дымоход.
– Все как в лучших домах, – хвастал Виктор.
Пока стояли погожие дни, обходились углем – на любом погорелье его навалом. Уголь не дымит, его только надо разжечь. Но вот пошли дожди, и все раскисло. Даже дров сухих нет.
И мы с Виктором стали соображать, как бы избавиться от дыма. Начали собирать на погорельях трубы. Всякие: чугунные, из жести, даже приволокли длиннющую асбестовую. Сложили из них трубопровод и подвели его к нашей печурке. Трубопровод уходил в груду кирпичей и развалин, оставшихся от горюновского дома.
Боялись, не будет тяги. Даже матери не верили в нашу затею. А зажгли огонь, и все получилось – гудит, как в топке паровоза.
Дым идет по трубам и метрах в двадцати от печурки расползается по кучам битого кирпича.
Печка была нашей маленькой радостью, нашей победой над немцами.
Перебравшись к Горюновым, мы словно попали в западню. Жизнь с каждым днем ограничивалась, сжималась, и вот она уже загнана в горюновский блиндаж, будто в мышеловку, из которой некуда податься: позади Волга, а впереди враг.
– Провались они в тартарары, эти проклятые германцы, – сокрушенно говорила бабка Горюновых. – И когда уж их отгонят?
– Скорей нас здесь всех перебьют, – ответила ей тетя Нюра, Витькина мать. – Вон уже и Борисовых нет, и Сальниковых. Никого не остается на нашей улице…
Почти всегда такой разговор кончался спором, где сейчас наши, а где немцы, и тут чего только не говорили. Кто-то видел немецких автоматчиков в овраге. Вроде они уже вышли к Волге и ночью бродят по поселку. Где наши, тоже толком никто не знал. Одни говорили, что все еще по бугру держатся, другие уверяли, что скатились к шоссейной дороге, а третьи утверждали, что стрельба идет уже у «полотна». А это всего в полукилометре.
Последнее утверждение походило на правду: там мы сами еще недели полторы назад видели свежие окопы. Но по окопам нельзя определить линию фронта. Окопы везде, даже на нашей улице. На этой страшной войне ничего нельзя понять. Все вдыбки, все вверх дном.
Иногда казалось, что по заводскому району лупят из орудий и минометов и немцы и наши. Бьют, пока здесь все не сровняется с землей. Последний раз я видел красноармейцев, наверное, неделю назад. Вечером, когда уже совсем стемнело, по поселку брели раненые. Догорали дома на Верхней улице. Мы с Витькой стояли у входа в блиндаж. Запомнился мне здоровенный красноармеец. Он прыгал на одной ноге, опираясь на винтовку, как на костыль. Поравнявшись с нами, выпрямился, и я увидел, какой он большой.
– Уходите отсюда, пацаны, – сказал, переведя дыхание. – Вас же минами порежет.
Мы так были поражены этим молчаливым шествием раненых, что не заметили, как начался минометный обстрел. Красноармейцы брели медленно, ступая осторожно, но поддерживая друг друга, будто шли по тонкому и скользкому льду. Мы стояли и смотрели на них, они на нас. И только еще один спросил:
– Далеко до берега?
– Нет, метров шестьсот, – ответил Витька.
– Мне и это далеко, – отозвался красноармеец и, еще ниже опустив голову, побрел вниз к реке.
Как прошли те раненые в конец улицы, так здесь больше никого и не было.
Правда, теперь и мы уже не бегаем по поселку, как раньше, а сидим, словно суслики в своей норе. И поселок кажется вымершим, все затаились и ждут. Чего мы ждем? Хотим переждать войну. А ее, наверное, нельзя переждать. Она то обманчиво затухает, то вдруг остервенело вспыхивает, и тогда молотят по поселку и с бугра и из-за Волги.
А вчера мы с Витькой видели немца. Разжигали свою «печь-агрегат», и вдруг вдоль нашей бывшей улицы на бреющем прошмыгнул самолет.
– Во! – заорал Виктор. – Прямо пешком по головам.
Мне показалось, что летчик нарочно накренил машину, чтобы разглядеть нас. Он прошел так низко, что я заметил очки и черный шлем. Летчик был большой, почти упирался головой в «фонарь», а может, он приподнялся, разглядывая, что мы делаем в своей яме?
Витька уверял, что видел лицо летчика.
– Прямо зубы блеснули, а лицо чугунное, и очки здоровенные.
Мы долго спорили, какой это был самолет. Мне показалось, «мессершмитт», а Витька уверял – «хейнкель».
Этого события нам хватило обсуждать до самой ночи. А утром мы опять были в своей яме. День выдался пасмурный, срывался сеющий дождик, и наши матери решили, пока совсем не раздождилось, сварить обед. Вынесли из блиндажа сухие дрова и быстро развели огонь. Но «агрегат» работал неважно.
– Тяги нет, – заметил Витька и взялся за фанерку.
Размахивая ею, он нагнетал воздух через дверцу под дрова, и дело пошло быстрее. Я выглянул из ямы и увидел, как дым густо пополз по развалинам горюновского дома.
– Тише ты! – крикнул я ему. – Сейчас врежут.
Витька перестал махать, и наш огонь сразу сник: теперь пришлось мне самому браться за фанерку, а Витька следил за развалинами.
Так у нас огонь то затухал, то вспыхивал, и мы измаялись вконец. Но вот варево начало закипать.
– Еще немного, – шепнул Витька, – и понесем.
И вдруг послышался короткий свист мины, и почти одновременно – два взрыва. Наш дым засекли. Не сговариваясь, мы выпрыгиваем из ямы и летим к блиндажу. Витька впереди, я у него почти на плечах. Противный, хрюкающий свист, и мы сваливаемся в блиндаж. Я ныряю вниз головой, сбиваю с ног Витьку. Катимся вниз по ступеням.
– Проскочили! – хохочу я. – Только ногу сильно зашиб.
Поднимаемся. Меня разбирает смех.
– Как мы летели! Прямо ласточкой.
Иду за Витькой и на ходу сую руку под пояс штанов к ушибленному бедру. Выдергиваю руку – на ладони кровь. Все в блиндаже испуганно смотрят на нас. Я нащупываю в бедре липкую дырочку, в ней кусок гвоздя. Хватаю его ногтями и выдергиваю. Это не гвоздь. На выпачканной в крови ладони – тонкий, сантиметров в полтора, осколок. Чувствую в бедре режущую боль, нащупываю еще осколок, но вытащить нет сил – нога горит огнем.
Меня ранило! Но почему-то ко мне никто не подходит. Все возятся с Витькой. Окружили, снимают с него рубаху, как с больного, он начинает хныкать все сильней и сильней.
– Андрей! Где твоя сумка? – шепнула мама, когда я шагнул в полосу света. – А это что? – берет она мою руку. – Ты что? А ну…
Меня кладут на нары рядом с Витькой. Он уже лежит на спине, без рубахи. У него на груди три красных пятнышка. Из одного, ниже соска, выползает красный червячок.
– И тебя тоже? – перестает хныкать Витька.
– Добегались, – нарочито строго ворчит мама. – Теперь с вами нянчайся. А ну? – Она уже нашла мою сумку, быстро срывает гремящую бумагу с бинтов и промокает струйку крови на груди у Витьки. – Ничего страшного. Нюра! Давай водку.
Витькина мать метнулась к закутку в блиндаже. Приподнимаюсь на локтях, запрокидываю голову и вижу быстрые руки матери. Что же они так долго с ним возятся? Бедро горит.
– Все! – торопливо переводит дыхание моя мама. – Теперь за тебя…
Но за меня берется тетя Нюра. Она уже пришла в себя и, щедро плеснув на руки водки, смывает кровь с моего бедра.
Витька перетянут белыми бинтами, как пулеметными лентами, тянет шею, заглядывает, что там делают со мной.
– Ничего, до свадьбы заживет, – говорит тетя Нюра. Моя мама молча помогает ей.
И действительно, огонь в бедре стихает. Только в ранке моей что-то подергивается, будто туда переместился пульс. Но эту боль перетерпеть можно.
– Перепояшьте меня вот здесь, – показываю я на поясницу.
– Зачем? – удивилась тетя Нюра.
– Бинт же не будет держаться на бедре, – поясняю ей. – Надо к поясу его привязать.
– А-а, – весело подмигивает она моей матери. – Давай, давай. И тебя увяжем, как Витю. Давай.