Текст книги "Дождаться утра"
Автор книги: Владимир Еременко
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 26 страниц)
Праздник урожая
Наша семья едет на юг, к морю. Этой поездки ребята ждали давно. Все наконец решилось, и у нас уже были билеты на поезд (целое купе!). Несколько дней в нашем доме царила та бестолковая предотъездная суета, которая оканчивается, лишь когда люди на минуту присаживаются перед дорогой.
Поездка к морю радовала не только ребят. Сбывалась и моя давняя мечта – на обратном пути мы решили побывать в тех краях, где прошла моя рабочая юность, встретиться с Гришей Завгородневым и другими моими товарищами.
Ребята подросли, и я мог показать им те сталинградские поля, где тридцать лет назад гремела война. Гриша Завгороднев, отец четверых сыновей, давно уже звал меня к себе в совхоз «хоть на недельку». И вот теперь все решалось одним махом. После юга заглянем к Завгородневым на несколько деньков. Мы знали, что такая поездка может состояться только сейчас. На будущий год Андрей оканчивает десятый класс, а там… надо ему определять свою судьбу. И при любом исходе – будет ли он учиться дальше или работать – с нами вряд ли поедет.
Он и сейчас считает себя настолько взрослым, что стыдится на людях быть с родителями. А вдруг подумают, что он маменькин сынок, что он под родительским крылом? То же я наблюдаю и у друзей Андрея. У всех почти болезненное желание вырваться из-под родительской опеки, поскорее стать взрослым.
…Мы едем через полстраны. Ребята второй день смотрят в окно. И кажется, нет конца и края этим лесам и перелескам, зеленым, желтым и темным полям, иссеченным летами рек и речушек, скошенным и нескошенным хлебам, свежевспаханным под урожай нивам. Не будем конца стремительно проносящимся деревням и пристанционным поселкам, бесконечной паутине проводов, опутавших землю.
Как же велика наша Родина! С тех пор как я впервые в сорок восьмом проехал поездом от Волгограда до Москвы, не перестаю удивляться нашим захватывающим дух расстояниям. Еду ли на машине, в поезде, лечу ли на самолете – всегда думаю: а ведь это только часть нашей Родины.
…Вторые сутки за окном бегут и бегут леса, поля, перелески и опять поля без конца и края, города, поселки, деревин, вновь поля до самого горизонта, и не счесть их числа.
В каждом городе на крупных станциях мы выскакиваем из вагона и носимся по перрону, вокзалу, а если есть время, то выбегаем на площадь… Даже если поезд останавливается на три-пять минут, все равно выбегаем. У нас такая игра: раз ты ступил на землю, то можешь сказать: «Я был в таком-то городе, я был на такой-то станции». В нашем дневнике путешествий ведем строгий учет: кто за поездку больше «посетил» городов, станций, тот больше набрал очков.
Все вокруг необыкновенно, ново, волнующе. Когда поезд громыхает по рельсам, ребят не сгонишь с верхних полок. Даже еду им надо подавать туда.
Но сегодня они уже заменю пресытились впечатлениями. Не на всех остановках выходят из вагона, ленивее смотрят на пейзажи за окном. Андрей достал из чемодана ласты, маску и трубку. Примеряя маску и ласты, он сокрушается, что у него нет ружья и ластов, какие надевают на руки.
– Чего? – спрашивает Юля. – А разве такие бывают?
– Бывают, – Андрей смотрит па нее как на человека, бесконечно отсталого, – я у одного мальчишки видел. Такие, знаешь, резиновые перчатки, а между пальцами перепонки, как у лягушек или гусей.
Я уже и не знаю, верить ли ему или нет. Как говорит моя мать, он и соврет, недорого возьмет. Но почему бы не быть и таким ластам? От своего сына я узнаю много «чудес». То он рассказывает о летающих собаках, то о туше мамонта, который пролежал в вечной мерзлоте тысячи лет, а потом пошел на бифштексы и шашлыки, то об остатках гигантских космодромов наших предков, какие нашли люди где-то в Южной Америке, то еще о каких-то диковинах.
Придумали новую игру – «Отгадай-ка». Проезжаем мы мимо перелесков, полей, и ребят должны отгадать, какие деревья растут в этой роще, какую траву они видят у полотна железной дороги.
Но игра идет трудно. Березу, ель, сосну они еще знают, а дальше уже начинают путать ольху с осиной, вербу с акацией, дуб с карагачем. С травами еще хуже. Знают две-три травы – крапиву (и то, наверно, потому, что обжигались), лебеду да подорожник. Попытался выяснить, какие они знают зерновые хлебные культуры. Назвали пшеницу, рис и гречку. Думали, думали и добавили кукурузу. А после того как Андрей стал причислять к зерновым пшено и перловку, игра наша совсем расстроилась.
Было грустно и немного стыдно, что мои дети не знают, как растет хлеб. И страшное не в том, что они не знают (живя в городе, на асфальте, этого не узнаешь!), а в том, что у них нет желания узнать. Когда я им говорю, что вот это пшеничное поле, а это косят ячмень, а вон на том поле растет просо, они скучают…
Дети наши слишком быстро растут. У них все больше тайн, своих мыслей. И мне все трудней прорываться в их мир. И хотя есть пока еще и у тебя личная жизнь и заботы, тебе почему-то все трудней и трудней отрывать ее от жизни детей. Видно, и со мной происходит то извечное, что случается со всеми родителями во все времена, – уходят сыновья. Уходят с каждым днем все дальше, и их не остановишь, не удержишь подле себя. Да и надо ли удерживать? Конечно, нет. А все-таки грустно.
Рано утром будет море. Не проспать бы. Помню, какое впечатление оно произвело на меня впервые. Я будто шагнул в сказку, хотя уже давно вырос из того возраста, чтобы верить в сказки.
Море заколдовало меня, но и оно само было кем-то заколдовано, оно замерло. Солнце только поднималось из-за гор, простор такой, что перехватило дыхание. Я впервые не увидел горизонта, потому что не мог определить, где кончается море, а где начинается небо – такое же лазурно-голубое, схваченное легкой утренней дымкой. Деревья и вся зелень тоже были из сказки. Я еще никогда не видел сплошной зеленой стены. Она поднималась от подножия горы, где шел наш поезд, и тянулась в самое небо. Все необычно, как в настоящей сказке. Мне было двадцать пять.
Какое же впечатление произведет море на моих детей? Я готов заново вместе с ними пережить волшебство моря, бескрайнего неба и яркой зелени.
…Нет, я не проспал моря. Меня словно кто-то толкнул, и я, вскочив с полки, припал к окну. Поезд только что вынырнул из тоннеля и загромыхал в десятках метров от воды. Все будто повторилось. Гигантское присмиревшее чудовище сонно лизало камни, легко покачивая на своей спине неторопливые сейнеры, юркие прогулочные пароходики да одинокие лодки рыбаков.
Опускаю окно и осторожно бужу ребят.
– Смотрите, море. Ну вот оно, смотрите!
Юля испуганно открывает глаза, с минуту молча глядит в окно, а потом кладет голову на подушку и закрывает веки. Она еще спит, но уже увидела море и сейчас проснется. Берусь за Андрея. Тот, как всегда, отбивается и тянет простыню на голову. Наконец и он открывает глаза. Сердито смотрит.
– Ну и что, море, море…
– Да ты погляди.
– Море как море. Чего глядеть.
– Как что? Ты же первый раз видишь море?
– Я уже видел…
– Где?
– Не знаю, но видел… Я спать хочу…
– Да ты что, Андрей? Разве можно спать?
– Можно… Я спать хочу, а море – это когда много воды, а напиться нельзя.
Я повернулся к дочери. Она все в той же позе – щека на подушке, глаза удивленно раскрыты, на лице тихая улыбка.
– Поднимайтесь! А теперь глядите сюда.
И я распахнул дверь купе.
– Посмотрю еще на море… – чуть слышно прошептала Юля. – Оно не такое…
– Почему не такое?
– Не такое… другое.
– Не такое. Не выдумывай, – прервал ее Андрей. – Обычное море… – Он глянул в открытую дверь и замер, пораженный. Сразу забыл, что разыгрывал всезнающего. На стену сплошной зелени смотрит теми же глазами, что и Юля на море.
«Ага! – тепло колыхнулось у меня в груди. – Зацепило и тебя, зазнайку!».
Поезд шел медленно, словно те, от которых это зависело, знали, что сейчас из его окон сотни глаз любуются дымчатой голубизной вечного моря и столь же вечной изумрудной зеленью гор. Здесь были древние греки, римляне, а до них и после них эти воды бороздили парусники других народов и государств. Эти горы за прошумевшие над нами тысячелетия видели столько, что можно написать тома, но в жизни гор тысячи лет всего лишь миг, потому что их возраст исчисляется миллионами.
– Вы знаете, ребята, что именно к этим берегам на своих кораблях ходили аргонавты за золотым руном?
– Они ходили южнее, – невозмутимо заметил Андрей. – Колхида была примерно на территории нынешней Абхазии.
– А что такое руно? – спросила Юля.
– Руно – это овечья шерсть, – начал объяснять я. – А золотой ее называли потому, что она была высокого качества и, может быть, даже золотистого цвета. А вообще это легенда. Очень красивая легенда. Ты узнаешь о ней в школе.
– И совсем это не легенда, – возразил Андрей. – И аргонавты ходили в Колхиду не за шерстью, а за золотом. Я читал недавно в журнале. Один ученый, кажется из Грузии, установил это. В древней Колхиде была река, а на берегах ее много золота. И промывали это золото тогда таким способом. Песок сыпали на шкуру барана и промывали ее водой, а в шерсти застревали крупинки золота, поэтому ее и называли золотым руном.
– Вы смотрите, ребята, красота какая! – показал я на море, когда из-за гор на его сонную зыбь брызнули лучи солнца. – Посмотрите, какая красота!
Андрей как можно равнодушнее глянул в окно и сделал нарочито кислую гримасу.
Леший его знает, откуда это у них?! Откуда этот скепсис? Может, я слишком опекаю своих детей? Наглухо отгородил их от житейских забот о хлебе насущном, и они не знают истинной цены человеческого труда, подлинной меры чувств, не улавливают всех запахов жизни? Мысли о сегодняшних мальчишках, отцовские тревоги опять возвращают меня к дням юности.
Не знаю, смогут ли испытать мои дети радость, какую пережил я в их годы? Она в моей памяти осталась как особое, ни с чем не сравнимое чувство. Я не хочу этим сказать, что позже не было большей радости или чувства сильнее. Было. А вот такой звонкой, светлой, беззаботной и, как летнее утро, чистой не было. Видно, правду говорят, каждому времени – свои песни.
В мелькнувших днях и мгновеньях юности мне больше всего жалко моей детской наивности, этой родниковой чистоты взгляда на вещи и людей, от которых при воспоминании и сейчас теплеет на душе.
Это чувство я пережил в ноябрьский день сорок третьего, когда председатель колхоза, наш дорогой Дед, устроил для бригады обещанный Праздник урожая. И хотя был осенний, дождливый, холодный день, запомнился он мне как светлый и теплый. Даже монотонный дождь был теплый, а низкое, хмурое небо, казалось, улыбалось разводьями туч.
Наш бригадный полевой год закончился. И хотя еще продолжали пахать зябь (а заканчивали мы ее обычно уже по замерзшей земле; так было всю войну, да и после войны!), все знали – год позади. Колхоз выдал нам аванс по тридцать граммов проса на трудодень. На свои пятьсот сорок трудодней я получил семьдесят килограммов и двести граммов зерна.
– Если истолочь все просо в ступе, то выйдет килограммов пятьдесят пшена, – рассуждала мать. И дальше вела расчет уже не в килограммах, а в стаканах – базарной мере военного времени. – Будет стаканов двести пятьдесят, а то и больше. Если базарных, то и все триста.
– Будем считать настоящих, – вмешался я в подсчеты, – пять стаканов в килограмме – это двести пятьдесят. По два стакана в день на каждого надо?
– Надо… – растерянно ответила мать, видно подсчитав уже все до конца.
– А у нас еще тыква есть, – попытался ободрить я ее. – Кашу можно с тыквой варить.
– Конечно… У нас семь тыкв, да еще те две, маленькие…
– Потом отруби, – поспешил напомнить я, – они тоже в дело. А их пуд добрый будет.
– Немного есть соленых помидоров, огурцов, – вздохнула мать. – Вот картошкой не разжились…
Весной во дворе того разбитого дома, где мы жили, мать сажала овощи, семена которых достала. У нас росли помидоры, огурцы, капуста, свекла, даже тыквы, а картофеля не было. Весной сорок третьего во всем Сталинграде и близлежащих хуторах его нельзя было найти и на семена.
…Как ни считали, как ни рядили, а заработанного мною зерна еле хватало до февраля. А что тогда?
– Ничего. Как всем, так и нам, – ответила мать моим мыслям. – Вам, трактористам, хоть по стольку дали, а другие и этого не получили. – И опять начинала успокаивать и меня и себя: – Председатель говорит, ссуда колхозу должна быть. Раз хлеб государству колхоз сдал – значит, выдадут.
Забегая вперед, скажу – ссуду колхоз получил лишь весной сорок четвертого, когда бригада выехала в поле. Это было зерно на семена, а уж из него мы выкраивали себе на бригадную кашу.
А военная зима сорок третьего – сорок четвертого года была в два раза голоднее, чем в то время, когда в Сталинграде шли бои. По крайней мере, для нашей семьи. В ту осадную осень и зиму мы кормились у солдат. В армейской кухне всегда находился для нас, пацанов, котелок супа или каши. Да и мать, глядишь, постирает военным бельишко, а они дадут ей то буханку хлеба, то немного сахару или концентратов. А в эту зиму военных почти не было в Сталинграде. Им просто негде было жить, и нам приходилось ой как трудно!
Праздник наш начался в середине дня. Когда вошли в правление колхоза, зарябило в глазах. Накрытые столы пылали винегретами.
Военный винегрет – удивительное кушанье. Его готовили из всех овощей, какие только были в доме: из картошки, капусты, огурцов, помидоров, лука… Всю эту овощную палитру венчала вареная свекла.
На столе морс, брага.
– Не вижу духового оркестра! – шутливо выкрикнула еще с порога Валя Кохно. – Николай Иванович, комсомол помнит ваше обещание…
– Валюша, дорогая, помню и я, – необычно громко ответил Дед. – Погоди трошки, Гитлера еще до конца не расхлестали. Но кой-что есть… – Он хитровато сощурил свои колючие глаза и еще раз, уже для всех, повторил: – Кой-что есть.
Дед прошелся вдоль стола, за которым рассаживались гости, нырнул в соседнюю комнату и тут же каким-то обновленным появился оттуда. Степенный, с выражением смешного торжества на лице прошел к своему месту за столом и сейчас же в соседней комнате неожиданно грянула гармонь, и ей жалобно стала вторить скрипка. Дед просиял, выжидающе вскинул вверх голову и чуть прикрыл глаза. Через минуту в нашу комнату внесли сидевшего на стуле безногого гармониста. А за ним вошел худенький, болезненный мальчик лет тринадцати, со скрипкой. Гармониста несли, а он продолжал играть, заглушая свою не очень звонкую гармонь выкриками:
Из сотен тысяч батарей
За слезы наших матерей,
За нашу Родину – огонь, огонь!
Его поднесли прямо к столу, где сидели Дед и Василий Афанасьевич.
– Молодец, Иван… – похвалил его, как ребенка, Дед, даже дотронулся рукой до крупной лысеющей головы гармониста.
У председателя была странная привычка гладить по голове взрослых, как детей.
Мальчик со скрипкой стоял здесь же, за спиной у гармониста. Долговязый, с длинными руками и такими же пальцами-спичками, он растерянно оглядывал комнату, немножко щурясь, точно шагнул из темноты на свет. Меня поразили его глаза, васильково-голубые, чуть испуганные, но глубокие и прозрачные.
Чуть позже я заметил, что те же глаза и у гармониста. Мальчик – его сын. Ничего, кроме этих родниковых глаз, в них не было схожего. Гармонист удивительно напоминал краба. Лобастый, с большими залысинами, красный от выпитой браги, он обнимал своими руками-клешнями гармонь.
Мальчик был застенчивый, скромный. Смущение и скованность не давали ему попасть в такт игры гармониста. Он то нервно бил смычком по струнам скрипки, то замирал, ожидая нужной паузы, чтобы вступить в игру. Отец не обращал никакого внимания на игру сына. Он смотрел только на Деда.
Тот чуть приметно кивнул ему головой, и Иван резко оборвал игру. Скрипка запоздало пиликнула и тоже смолкла.
Дед поднялся, расслабленно постукивая вилкой по графину. Не дождавшись, пока все затихнут, начал.
– Я уже старый человек – седьмой десяток топчу траву. Если по-хорошему – давно надо на покой. Всякое было в моей жизни, и всякое я видел. Но такого… – Он повысил голос и как будто подтянулся на носках, чтобы лучше всех видеть. – Но такого в моей жизни еще не было. Запомните этот день. Он не такой, как все. Сегодня еще раз родился наш колхоз. Гитлер порушил его, все разорил, сжег, а мы с вами опять встали из мертвых. Мы не только подняли наше хозяйство, мы дали родной Красной Армии хлеб. Это понять надо…
Дед умолк, подняв лицо кверху, словно хотел что-то прочесть на потолке. Он так долго молчал, судорожно подрагивая худым, поросшим щетиной кадыком, что за столом начали шептаться. Но вот серебряный клин его бороды опять уперся в тощую и плоскую грудь:
– Да, дорогие мои, это понять надо. Что было и что теперь есть… – И опять пауза. А потом уже громче: – Я бы еще сказал, да слишком грудь давит… Поднимем вот эти стаканы и закусим чем бог послал. Не бог! – вдруг крикнул он с уже высоко поднятым над столом стаканом. – Не бог! Это только поговорка такая у русского человека, а добились мы сами, этими руками.
Иван грянул все тот же марш и выпалил:
Из сотен тысяч батарей…
Стол взорвался ответным гулом, зазвенели стаканы. Глухо застучали алюминиевые ложки, а поверх этого гула и выкриков плыл басок Деда:
– Ешьте, дорогие, закусывайте, уважьте. Там еще будет горячее, – и он кивал на дверь в другую комнату, – бабы приготовили.
Было смешно, зачем Дед без конца повторяет свои нелепые приглашения уважить его, закусывать. Ели все и без его приглашения, а председатель все суетливо бегал меж рядами и приглашал:
– Уважьте. Ешьте на здоровье…
Стало необыкновенно уютно и тепло. Кто-то невидимый и добрый приглушил голоса и в то же время придвинул ко мне этих людей. Комната стала меньше, люди улыбчивее, добрее. Теперь они с полуслова понимали меня, и я понимал их. Можно было даже не говорить, а только улыбаться. Вот так, как я улыбнулся Вере Харламовой, а она ответила мне той же всепонимающей улыбкой. Только чуть растянула бантик пухлых губ да сверкнула очами. И все.
Вера сидела почти напротив меня, рядом с Шуркой. Она раскраснелась, точно снизу, со стола подсвечивал ее лицо огонь винегрета и ярко-красного морса. Славка больно толкнул меня в бок:
– Чего пялишь глаза?
– Не пялю, просто смотрю.
– Только смотри в оба… – громко хохотнул он.
Вера слышала его слова, но не обиделась, а засмеялась. Шурка тоже засмеялся, и мне от этого глупого смеха стало светло и так беспричинно весело, что мой смех на минуту заглушил все другие голоса.
Теперь в торце стола на Дедовом месте стоял Василий Афанасьевич. Он стучал ложкой, вымазанной в простокваше, по графину, а Дед опять пошел вдоль стола, нагибаясь к каждому. Слов Деда не слышно, но он что-то говорил, тычась клином бороды то в плечо, то в грудь собеседнику, а потом гладил его по голове и переходил к другому.
И опять толкнул меня Славка:
– Слушай ты, Василий Афанасьевич про Ваську и Халима говорит.
Я повернулся к бригадиру.
– …И Халима Викулова тоже помянем… не дожили они до сегодня. И Василия Данилыча, и за отца его Данилу Попова, что на войне…
Он постоял минуту молча, и все вдруг затихли, даже перестали жевать и греметь ложками, а потом хрипло добавил:
– Давайте, прошу…
Все ответили ему приглушенным говорком, даже шепотом, и тут же короткий сдавленный всхлип тетки Домны. Она поднялась из-за стола и метнулась в соседнюю комнату. Вслед поспешно вышли две женщины. Мне стало так невыносимо, что я перестал есть, сидел затаившись, прислушиваясь к себе. Боялся, вот-вот расплачусь, как тогда, в степи, когда вдруг понял, что Васьки уже нет.
А потом мы стояли на веранде. Падал мокрый снег. Я был в рубахе, в любимой, единственной батистовой рубахе в бледно-голубую полоску, и совсем не чувствовал холода. Стояли вчетвером: Гриша, Шурка, Славка и я. Курили Гришин табак и, как взрослые, не спеша вели серьезную мужскую беседу. Славка, выпуская дым через нос, как это делал иногда Василий Афанасьевич, и мягко постукивая пальцем по кончику цигарки, говорил:
– Если снег ляжет на мокрую незамерзшую землю, то можно ждать хорошего урожая. – И тут же со вздохом добавлял: – Жаль, что у нас озимых мало…
– Теперь зябь есть, – прервал я его.
Мне страшно нравилось быть взрослым, стоять вот так на холоде, не дрогнув ни одним мускулом, спокойно покуривать горький, вонючий самосад и вести неторопливый разговор о нашей работе, о видах на урожай, о делах на фронте. Я чувствовал себя таким здоровым и сильным, таким всезнающим и всемогущим, что, казалось, стоит мне пошевелить плечом – и развалится этот дом, а стоит захотеть – и все упадет к моим ногам.
Гриша молча глядел то на меня, то на Славку и, наверно догадываясь о наших чувствах, чуть приметно улыбался. Я тоже попробовал по-бригадирски затянуться дымом цигарки и выпустить его так же лихо через нос, как Славка, но закашлялся. Исправляя свою оплошность, затянулся еще раз, но Гриша сжал мою руку. Потом незаметно от ребят взял цигарку, раздавил ее в ладони и сунул табак себе в карман, шепнул:
– Не надо…
Стало обидно. За кого он меня принимает? Что я ему, мальчишка? Хотел повернуться и уйти, но Гриша вновь потихоньку придержал мою руку и шепнул:
– Не дури, Андрюха…
Я остановился, но обида почему-то не проходила. Стоял и придумывал, как доказать Грише, что я не мальчишка.
Разговор шел об утренней сводке Совинформбюро. Бои велись уже на территории Белоруссии. Наши вчера освободили Гомель и погнали немцев дальше. Здесь ближе всего была государственная граница, и мы могли выйти к ней раньше, чем на других участках фронта. А раз к границе – значит, и конец войны виден, успокаивал я себя. Конечно, за оставшийся месяц с небольшим до Нового года она может и не окончиться, но конец все же вот он. Еще раз-два поднажмут наши солдатики – и Гитлер лопнет. Обязательно лопнет!
Почувствовал, что сильно замерз. Осенняя непогодь и хлябь словно ножом резали тело, холод забирался куда-то внутрь, и я еле сдерживался, чтобы не застучать зубами.
Подошел Василий Афанасьевич. Разгоряченный, в росинках пота на лбу. Сгреб своими чугунно-тяжелыми руками наши головы в кольцо, больно сдавил их и простонал:
– Эх, хлопцы вы мои, хлопцы!.. Ведь я тоже вас люблю, хоть и молчу.
– Чаще ругаете, Василий Афанасьевич, – засмеялся Шурка, – молчите меньше.
– Да, ругаю, – весело подхватил он, – но люблю! Председатель, он говорит, что любит вас, пострелов, а я молчу. Мне надо молчать, надо ругать вас. Мы все – одна семья, а в семье всякое бывает. Верно я говорю, Андрюха? – И он ударил своей сухой рукой меня по спине. – Чего раскис? Пойдемте. Сейчас горячее будет. Свинина с картошкой. Ешьте, хлопцы, от пуза. Сегодня наш председатель щедрый.
Но сам не шел, а держал нас, обняв за шеи. Он возвышался над нами на голову, и его голос шел сверху.
– Хорошие вы ребята, но разбойники…
– Василий, – открыв дверь, шумнула через порог тетка Домна, – ты чего ребят морозишь? Сейчас горячее подавать будем.
В комнате веселье шло вовсю. Стул гармониста развернули спинкой к столу. Рядом стоял мальчик со скрипкой и, полузакрыв свои девичьи глаза, резкими взмахами смычка вторил отцовской гармони. Играли огневую «Семеновну». Безногий, лихо подергивая широкими костлявыми плечами, выкрикивал:
Сыпь, сыпь, Семеновна…
Подсыпай, Семеновна!..
Вдоль стола, отчаянно топая ногами, так, что на нем побрякивала посуда, кружила живая карусель. В центре ее отплясывали Дед и Валюша Кохно. Над шумом и залихватским топотом ритмично взлетал пронзительный вопль Ивана-гармониста:
Сыпь, сыпь, Семеновна…
Подсыпай, Семеновна!..
И через минуту опять:
Сыпь, сыпь Семеновна…
Подсыпай, Семеновна!..
Лицо его и широкий, крутой лоб теперь уже не были багрово-красными. Он чуть-чуть побледнел, как бледнеют люди не от физического, а внутреннего перенапряжения. Он уже не похож на того неуклюжего, медлительного краба, каким показался вначале. Если не смотреть вниз на торчащие из-под гармони обрубки ног, это крепкий, сильный человек с одухотворенным, красивым лицом, которое освещали бесшабашно-задорные глаза-родники.
Василий Афанасьевич, как медведь, неуклюже вломился в пляшущий хоровод, увлекая за собой и нас. Застонал и ходуном заходил пол, запрыгали на столе бутылки, и их ловко стала подхватывать Домна Ивановна. Пляска, словно костер, в который бросили добрую охапку сухого хвороста, вдруг вспыхнула. Ее заразительный огонь увлек всех, кто был в комнате. Даже Домна Ивановна, наскоро похватав со стола порожнюю посуду и поставив ее на подоконник, прошлась с нами.
…Пляска продолжалась до изнеможения. Но вот гармонь и скрипка смолкли, оборвались выкрики и топот. Казалось, люди уже не могут произнести больше ни слова, у них остались силы лишь на то, чтобы добраться до стула. Но вот все уселись за стол, задвигали и загремели посудой, и тут же волнами заходил тот бестолковый и легкий гвалт застольных голосов, когда говорят все сразу, никто никого не слушает и все друг друга понимают.
В комнате стало жарко. Распахнули окна, но уличная непогодь не проникала сюда. Холодный ветер, казалось, упирался в тугую подушку валившего из окон перегретого воздуха и отступал. Над столом сразу в разных концах взвились дымки щекочущего ноздри пара. Это женщины внесли тарелки, доверху наполненные картошкой со свининой.
Такого кушанья я не только не ел, но и не видел уже сто лет. Какой аромат! Он захлестнул всю комнату до последнего ее уголка и, казалось, клокотал во мне самом. И хотя я уже не испытывал того острого желания есть, какое меня преследовало всегда и повсюду, от этого сладкого и сытного запаха кругом пошла голова. Наверно, и другие переживали то же, потому что стол вдруг затих, и стали слышны затаенные вздохи да сорвавшиеся у кого-то с губ причмокивания.
Такую благоуханную, залитую жиром картошку можно и нужно было есть только ложками. Мы-то знали в этом толк…
Теперь рядом со мной сидел Гриша… Славка перебрался на другую сторону стола, к Шурке. Сидели, сдвинув плечи, и о чем-то горячо шептались. Иногда они отстранялись, казалось, только затем, чтобы взглянуть друг на друга, и их плечи вновь плотно смыкались. Гриша отодвинул налитый мне кем-то стакан браги. И опять хлестнула обида: «Да что он, в самом деле, взялся опекать меня, как маленького». Я весь напружинился, готовый выскочить из-за стола или сказать ему обидное, но он, как и на веранде, сжал мою руку:
– Не ершись, дело есть! – И, выждав, пока я расслаблю свою руку, миролюбиво добавил: – Пока Дед и Василий Афанасьевич здесь, решим с твоей учебой.
Гриша улыбнулся одними глазами. Нижняя часть лица во время этой странной улыбки оставалась бесстрастной. Это развеселило меня. Я вспомнил, что кто-то из моих знакомых умеет вот так же необычно улыбаться – одними глазами. Напряг память, но вспомнить не мог.
Гриша уже сидел с Василием Афанасьевичем и что-то настойчиво доказывал ему. Бригадир согласно кивал, но Гриша не смотрел на него и распалялся еще больше, точно тот возражал ему.
Я ни с кем, кроме Гриши, не делился своими сокровенными думами, даже не говорил матери. Какая может быть учеба, если идет война? Надо пахать землю. Да и учебный год давно начался. Нелегкая меня дернула сказать Грише! Был он недавно у нас в бригаде, а я и оброни, что пропускаю второй школьный год.
Гриша помрачнел. А вечером, перед тем как идти в землянку спать, он подошел ко мне и спросил:
– Слушай, а если тебе не ехать на ремонт тракторов, а идти в девятый, в школу?
Я посмотрел на него, не понимая. Как это можно не ехать вместе со всеми ребятами в МТС, на зимний ремонт? И потом, кто может меня принять в школу в ноябре? Ведь прошла целая четверть учебы.
– Все можно сделать. И со школой, и с МТС. Нужно только уговорить бригадира и председателя колхоза.
Я не стал его слушать, а он говорил и говорил, обзывая меня олухом и размазней.
Так ни до чего и не договорились. Только пошумели. И вот Гриша опять затеял этот разговор. Зачем? Неужели он не понимает, что год пропал для учебы и его уже никто не вернет? Гришино чудо может свершиться лишь при одном условии. Если сейчас войдет кто-то и объявит: «Сидите здесь и не знаете, война-то кончилась…»
Но чудес не бывает. Они только в сказках, какие я читал еще до войны, тысячу лет назад.
Глянул на Гришу. Он улыбался опять той же странной улыбкой, смеялась верхняя часть его лица – собственно, одни его глаза, – и я сразу вспомнил: так улыбался Печорин! Конечно, лермонтовский Печорин!
Где же оно, то недоступное время, когда все было возможно? Можно читать, играть в футбол, пропадать по целому дню на берегу Волги, можно есть сколько влезет. Вон у Славки в сенях стоял целый сундук сала и висели румяные, обливающиеся жиром окорока, а он, чудак, выпрашивал у доярок жмых.
А моя жизнь… Я приходил из школы, швырял под стол портфель, наскоро обедал и закатывался до позднего вечера на улицу, а после ужина, со слипающимися глазами сидел за уроками и проклинал свою разнесчастную долю. И выходит, глуп я был еще больше Славки.
За столом то там, то здесь вспыхивали песни. Иногда две, а то и три сразу. Люди разбились на группки, говорили громко, стараясь перекричать, а главное, обязательно доказать что-то друг другу. Вот и Дед подсел к бригадиру и Грише, и говорят они почему-то все трое сразу. Смешно, кто же их слушает?
А в конце стола, вокруг Ивана и его голосистой гармони, образовался кружок женщин. Они, настраиваясь на определенный и только им одним ведомый лад, пробуют свои голоса в частушках. Вот, словно осторожно ступая на скользкую ледовую дорожку, какие бывают по первым заморозкам, запела Люба Доброва:
Ой, подружка золотая,
Что война наделала!..
Забрала мово миленка,
Слезы лить заставила.
И сразу ей ответил звонкий, нетерпеливый голос Вали Кохно:
Ты не плачь, моя залетка,
Понапрасну слез не лей.
Мы найдем с тобой, родная,
Ухажеров помилей.
Мне казалось, что Люба и Валюша сочинили свои припевки сейчас, здесь, для разгона. Частушки еще не настоящие, корявые, не совсем складные, спетые всего один раз. А вот дальше кто-нибудь из сидящих здесь запомнит их, споет еще и еще раз, и они станут такими же настоящими частушками, как и те, какие они будут петь, как только настроят свои голоса.
Мне уже доводилось слушать это удивительное девичье состязание в короткой, хлесткой песне. Его, как и сегодня, начинают пять-шесть девушек, но потом постепенно одна за другой они выбывают, и остаются только две самые бойкие, самые голосистые.
А сейчас, пока еще идет разгон, гармонист, как и подобает ему, вначале приноравливается к певицам, осторожно ищет те единственные два голоса, с которыми ему придется творить на глазах у всех чудо народных припевок.
Иван кидал быстрые пальцы по ладам, чуть склонившись правым ухом к своей гармони. Его сына не было рядом. Оглядев комнату, я нашел его нечесаную шевелюру в другом конце стола. Мальчик то поднимал, то опускал голову над миской. Ел он быстро, словно боялся, что у него отнимут еду. Когда жевал, то крепко держался обеими руками за края миски. Оторвет правую руку, сунет полную ложку картошки в рот и опять вцепится в миску. Ложка намертво припаяна к руке, рука – к миске. Вдруг мальчик вздрогнул, наверное заметив мой взгляд, и разжал руку. Я отвернулся, скользнул взглядом по столу. Странно, картошка со свининой еще кое-где лежала в тарелках. Была она и передо мной. Правда, на самом дне миски, но была. Лежала несъеденная, как в сказке, как до войны. Я смотрел на эту остывшую картошку и не верил. Вот она лежит передо мною, я могу протянуть руку и есть, есть…