Текст книги "Дождаться утра"
Автор книги: Владимир Еременко
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 26 страниц)
Вот тебе и тишина! Да тут, пожалуй, бывает такое, что небу жарко. Пригнулся и побежал с такой прытью, будто меня подняли на крылья эти взрывы. Я опять в своей стихии. Нет, наш Сталинград еще бьется!
Мама сидела на краю ямы и рассматривала наш семейный альбом. В руках фотография Виктора, которую он прислал в мае. А письмо было майское, последнее.
Брат в зимней лётной форме, сфотографирован по пояс. Мама молча показывает мне фотографию, и я вижу, что низ у нее кто-то отгрыз. Перевожу взгляд на альбом: он в двух местах пробит осколками.
Мама так расстроена, что, видно, ничего не слышала, а вернее, ей сейчас не до этой вдруг поднявшейся пальбы. Она смотрит на пробитую осколком фотографию, и ее нижняя губа и подбородок дрожат. Она вот-вот разрыдается, и я боюсь ее слез. Она уже плакала. Это заметно по осунувшемуся и как-то сразу опавшему лицу. Сейчас она изо всех сил крепится, но плечи ее сотрясает дрожь. Беру альбом и засовываю в мешок.
– В овраге была?
– Была… там тоже никого…
– Надо идти, – показываю ей часы, – уже второй час…
– Надо, надо, – поднимается мама, – я сейчас, сейчас…
Перетягиваем мешки веревками, получается что-то вроде переметных сум. Груз у нас нетяжелый, только громоздкий. Все готово. Кам перед прыжком в холодную воду, медлю, отдуваюсь. Мама уже, согнувшись, побежала меж развалин, а я стою, вот сейчас решусь, вот сейчас прыгну. Откуда эта робость? Даже не робость, а непонятная заторможенность во всем теле. Меня сковывает дурное предчувствие: мы больше никогда не вернемся к родному пепелищу оно уже не наше, здесь умерло, все чужое, и сам я совсем другой.
Здесь жил другой мальчик. Он бегал в школу, гонял в футбол, плавал к плотам, которые медленно спускались вниз по Волге, написал первое письмо девчонке-однокласснице, дрожал от страха при взрывах… Этот мальчишка потерялся где-то в этих развалинах, он исчез, развеялся, как исчез и развеялся пепел с нашего погорелья, его унесли злые осенние ветры и дожди. Я теперь как дед Степаныч, меня мучают предчувствия, и я верю в приметы.
По живым мишеням
Мамин мешок замер, она машет рукой. Подхватываю свой и прыжками, как заяц, скачу через камни и ямы. Сердце колотится, пульсирует ранка в бедре, жарко. Расстегиваю пуговицы телогрейки, ветер холодит грудь, шею. Теперь могу без передыху бежать аж до самой автомашины. Я уже оторвал себя от той жизни, она за моей спиной, она там…
Мама поджидает меня, прислонившись мешком к обрушенной стене. Дальше бежим вместе, она чуть-чуть впереди, я на полшага сзади и сбоку. Бежим молча до самого оврага, а здесь, у опрокинутого танка, сбрасываем мешки с плеч и садимся на них отдыхать.
– У нас еще минут десять-пятнадцать в запасе, – глядя на часы, говорю я маме, но она молчит. Мама всегда молчит, когда занята чем-то серьезным и трудным. Эту дорогу она, видно, считает самой трудной.
Как же все-таки оказался здесь танк? Свалиться с моста он точно не мог. Слишком далеко лежит от опор. Значит, спустился в овраг где-то у самой железной дороги и шел по дну, а здесь перевернулся. Почему? Наскочил на мину? Но танк целехонек, даже гусеницы не перебиты. Залезть бы в него да пошарить. Вон и люк на брюхе открыт. Но мама поднимается и берется за мешок. Еще два таких броска – по километру, и мы на месте.
Танк скорей всего стал вылезать из оврага и опрокинулся. Эти мысли мне приходят, когда мы взбираемся по круче. Конечно, он дошел до моста, дальше идти некуда: там огромная воронка от бомбы, и он, дуралей полез в гору. Вот потеха была, когда фрицы кувыркались. Посмотреть бы!
Выбрались из оврага и бежим вдоль полотна железной дороги. Вдруг свист пуль и одновременно запальчивый треск выстрелов. Повернул голову. Стреляют из сгоревшего и наполовину разрушенного дома, который метрах в четырехстах от нас.
Что их там всполошило и куда они палят?
Еще ниже пригнувшись, продолжаем бежать, но пули запели совсем рядом, стали биться в насыпь. Несколько фонтанчиков выскочило из земли прямо перед нами. Ударило в рельсы и с таким звоном, что мы разом упали наземь. Лежим, а стрельба не прекращается. Да что ж это такое? Так мы и опоздать можем! И вдруг я понимаю: из дома бьют в нас. Поднял голову – пули взвихривают песок в насыпи, под которой мы лежим. Испуганно переглянулись. Мама показала глазами, что надо отползать назад, и медленно потащила за собою мешок. Но струйки песка стали всплескиваться там, куда мы ползли. Замерла, затихла и стрельба, только изредка пули ударяли в насыпь и шпалы над нашими головами. Но стоило нам зашевелиться и двинуться вперед или назад, как стрельба осатанело разгоралась.
С нами будто играли в кошки-мышки. Кошка спряталась там, в развалинах дома, и, как только мы начинали двигаться, она выпускала свои огненные когти. Били из винтовок. Несколько раз коротко ударил автомат, но тут же замолк: из него до нас не достанешь.
Казалось, лежим давно. Даже мерзлая земля стала оттаивать под нами. Тоскливо повернул голову в сторону дома. Там молчали, но я уже спиною чувствую: чьи-то хищные глаза цепко вцепились в мой затылок. Те, кто там, «забавляются» – гонят нас на насыпь железной дороги. Они, сволочи, похоже, знают, что у нас нет больше времени. Через двадцать-тридцать минут уйдет машина, и тогда…
– Я досчитаю до десяти, и мы побежим… – услышал я свой осипший, будто со сна, голос.
Мама ближе прижалась к мешку. Я начал считать.
– Раз, два, три… четыре…
Счет шел все медленнее и медленнее, а скоро и совсем застопорился. Мама подняла голову, крикнула:
– Пошли!
Вскинув мешки на плечи, мы кинулись через насыпь, и сразу воздух разорвали тонкий писк и сухие раскаты выстрелов за спиной. Я уже перескочил первую пару рельсов, прыгнул через кучу щебня, но меня кто-то так дернул за мешок в сторону, что я не удержался на ногах и полетел на шпалы между второй парой рельсов. Мешок не выпустил, но он оказался подо мной, и я тут же скатился с него. Впереди что-то с треском взорвалось, и мне прямо в лицо ударил колючий песок. Рука словно приросла к веревке, которой был перевязан мешок, и я, вместе с ним перекатившись через рельс, кубарем полетел с высокой насыпи… Проскочили!
Мама стояла перед своим мешком и обирала с юбки репьи и колючки. Глянула на меня, и вдруг ее лицо дрогнуло и поплыло.
– Ты что, ты… ранен? – Она глядела на мою щеку, и я почувствовал, что ее саднит.
– Да нет.
Мама подошла ко мне и стала отирать краем платка щеку.
– Ты что, упал? Лицо в песке.
– Споткнулся. За рельс ногой, – бормотал я. Не мог же я сказать, что меня кто-то дернул за мешок и я упал.
– Ну ладно, – успокоила мама, – тут царапина. Давай дальше, а то машина уйдет…
Я стал поднимать мешок, но она спросила:
– А это что? Ты что, мешок порвал?
Я опустил его на землю и увидел, что из мешка торчит белый клочок материи… И только позже, когда увидел, как рвутся разрывные пули и когда сам стрелял ими, понял: мешок мой пробила именно такая пуля. Взрывы, которые с треском разносили щебень и песок вокруг нас, когда мы лежали под насыпью, тоже были от этих пуль. Выстрелом из карабина разрывной пулей я перебивал палку толщиной в руку человека.
Стрельба по живым мишеням, которую, видимо, на потеху себе устроили немцы, сыграла со мною злую шутку. Я совсем не помнил обратной дороги. Когда военнопленные начали расспрашивать нас о ней, я мог сказать только о танке в овраге да о собирающейся замерзнуть Волге. От мамы я услышал, что мы возвращались другой дорогой, и страшно удивился. Удивился до того, что прервал ее рассказ, спросив:
– А у танка мы отдыхали?
– Да, – ответила она, но дальше опять рассказывала военнопленным про ту дорогу, по которой я никогда не ходил. Мы, оказывается, пробежали весь двор лесопильного завода, а пошли через него, чтобы разведать другую дорогу. Здесь можно было короче выйти к волге.
После того как на нас «охотились», с моей памятью в тот день произошло вообще нечто странное. Оставалось еще полдня, а память удержала только два эпизода, вернее два мига, которые будто ослепили меня, погасив вокруг все другое.
Мы стояли с мамой у оврага (видно, это был тот овраг, где грузились наши автомашины), и я смотрел на кромку тени и солнца, которая рассекала овраг. Под обрывом проходила тень, и там была серая, как камень, замерзшая земля, а рядом, на солнцепеке, по-весеннему ярко зеленела трава и в ней горело несколько цветков бессмертника. Ветер клонил их синие головки к земле, а они настырно выпрямлялись и тянулись к солнцу. Граница тени и солнца проходила всего в нескольких метрах от меня, и я содрогнулся оттого, что видел жизнь в такой близи от смерти. Оказывается, они рядом, и даже сразу не заметишь, где одно переходит в другое. Только когда отводишь глаза от кромки тени в одну сторону, видишь лето, а в другую – зиму.
И еще вот что запомнилось мне в остаток того осеннего дня сорок второго года. Когда мы вернулись, я увидел только фундамент дома, перед которым два часа назад остановилась наша машина. Низкий кирпичный подвал будто в смертном испуге прижался к земле, и таким он навсегда застрял в моей памяти. Я стоял как громом пораженный перед этим приплюснутым и съежившимся подвалом. И никак не мог постигнуть: как же можно было среди вселенских развалин, среди всеобщего и потрясающего разорения взять и разломать чудом уцелевший дом? Как можно? Ведь людям негде жить. В нашей кухне земляной пол, еще не было сильных морозов, а стены промерзают насквозь. У многих нет и такого жилья. Забились в блиндажи и окопы, как суслики в норы. Надо же строить людям жилье, ведь они же люди! А тут взяли и за два часа под корень сломали исправный, не тронутый пожаром дом. Как же это?..
И каждый день приезжают сюда огромные, как вагоны, черные автомашины, чтобы доломать то, что пощадили бомбы и огонь. Нет, я многого еще не понимал в этом взбесившемся мире, не понимал, хоть и силился понять. И во всем этом было одно оправдание и был один выход: мир опрокинули и растерзали фашисты. Они били в нас разрывными пулями, они разметали этот целехонький дом и отняли у дедушки его дом. Они, все они, во всем виноваты только они.
Когда подъезжали к Гавриловке, стал отходить. Растормошил меня Касым. С мамой говорил пожилой военнопленный. Он снял с грязной, нечесаной головы пилотку и все время вытирал ею пот на лбу, висках и своей птичьей шее, которая мне, казалось, вот-вот переломится. Рядом сидел Семен и, как только пожилой умолкал, сразу включался в разговор:
– А если не переходить полотно железной дороги, то можно проскочить мимо дома, откуда стреляли?
– Можно, но тогда вы не попадете в овраг, – устало отвечала мама, – и не выйдете к берегу Волги.
– А если через лесопильный?
Пожилой, передохнув, властно поднимал руку, что означало приказ умолкнуть Семену, и продолжал свой расспрос. Он уже «прошел» по нашему пути от машины до Волги, и сейчас его дотошные и въедливые вопросы, требующие обстоятельных и точных ответов, «возвращали» пожилого назад, через развалины лесопильного завода. Я этой дороги не знал и ничем не мог помочь маме.
На меня наседал Касым. Я уже все рассказал ему про Волгу, про оба берега, про сало-ледоход и даже про горьковских плотников.
– Это один из ранних рассказов Алексея Максимовича, – сказал он. – Меня интересует, что ты видел еще! Все припоминай! – почти сердито добавил Касым. – Рассказывай, что видел, а не то, что переживал там! Это лирика, Андрей, и дела не касается. И твои лето, зима, жизнь, смерть – тоже лирика. Говори, что еще!
– Да вроде все рассказал, – пожал я плечами, – и про танк, и про мост, и про снарядные гильзы и окопы, и про разбитые вагоны на путях. Вот еще видел убитую женщину и ее дочку там… Рассыпанная пшеница рядом…
Пожилой вскинул свои полузакрытые глаза, прервал разговор с мамой и стал слушать. Мама смотрела на меня, недоумевая, и у нее, видно, было такое же выражение на лице, как и у меня, когда я слушал ее рассказ про обратную дорогу через лесопильный завод. Видя, что мне не верят, полез в карман и достал несколько зерен.
– Набил полные карманы, а потом, как увидел этих… в одинаковых платьях, все сразу высыпал.
– А ну, вытряхивай, – подставил пилотку пожилой. – Все карманы выворачивай…
В пилотку насыпалось горсти полторы-две пшеницы. Ее осторожно пересыпали в тряпицу, завязали аккуратным узелком, и пожилой, положив ее в карман шинели, сказал:
– Да тут целый суп-рататуй выйдет.
– Зачем же ты выбрасывал? – сверкнул глазами Касым. – Разве хлеб бросать можно? Ай-я-яй! Какой ты человек!
Пожилой поднял руку, и Касым, отвернувшись, умолк. Только сердито сопел и даже скрипел зубами. Мои плечи сами собой стали вздрагивать, и я ткнулся головою в брезент. Пожилой встряхнул меня, сжал локоть.
– И за это спасибо, сынок. Ты нас прости.
Дальше ехали молча. Мама платком вытирала глаза.
ДНЕВНИК (продолжение)
12 ноября. Когда мы везли боеприпасы на склад под Сталинград, было нестерпимо холодно. С высоты видели Волгу. Затем въехали в Сталинград. Он выглядит так, будто его постигла божья кара. Жалкое имущество разбросано у домов, поломанное и грязное. Картина страшного опустошения. Около каждого дома убежище или дзот. Наши солдаты продвигаются вперед по глубоким ходам сообщения, да и это возможно лишь ценой больших жертв, а бои все же продолжаются. Очень быстро вернулись назад и стали искать дрова для топки. В ход пошла и случайно уцелевшая мебель. Все подвергается уничтожению. По окончании зимы в Сталинграде, конечно, не найдешь ни полена. Возродится ли когда-нибудь этот город?
15 ноября. Внезапный приказ: получить боеприпасы и ехать в Сталинград. Большая спешка. Вечером в землянке у хорватов. В доме, где переночевал, подцепил вшей.
19 ноября. Дзотов почти не строим. Идиотская жизнь угнетает. Для чего, собственно говоря, жить? Германия мобилизует последние силы, чтобы победить. Танкисты и артиллеристы используются в пехоте. Если мы проиграем войну, нам отомстят за все, что мы сделали. Тысячи евреев, расстрелянных в Киеве и Харькове, женщины и дети. Это просто невероятно! Но мы не должны терять почву под ногами, иначе то же будет с нашими женщинами и девушками.
21 ноября. Возвращаясь из поездки за хлебом, сбились с дороги. Это была бесцельная езда. Три часа ездили и вернулись на то же место. Усталые и грязные, двинулись дальше. Скопилось много машин и повозок. Лошади падали, не могли идти дальше. Пришлось одну выпрячь. Прохватывал ледяной ветер, но нужно было ехать дальше по бесконечным дорогам. У Питомника опять скопление, так как дорога здесь очень скользкая. Из-за этих русских можно сойти с ума. За несколько метров до нашего жилья опять большая остановка. Чертовская работа: вытащить все 19 повозок. В конце концов я бросил одного русского в воду. Парни ничего не понимают, и тогда приходится поступать несправедливо. Иногда стегнешь и кнутом, но я стараюсь бить только одетых в толстую шинель. Пришел в квартиру поздно ночью. Ругался последними словами. Однако говорить о войне – только бесцельно проводить время. Русские прорвали позиции итальянцев и румын, немецкие моточасти движутся беспрерывно опять через Дон. Русские должны быть уже в Бузиновке. В Африке Роммель продолжает отступать. Лучше всего было бы прекратить войну в Африке и добиться решения здесь. Что будет, если мы проиграем эту войну?
22 ноября. Взяли одного русского, отставшего от своей части. Из-за того, что он сбился несколько раз в своих показаниях, его заставили нагнуться, и Шпис бил его толстым ремнем до тех пор, пока я не приказал прекратить. Живем в напряжении и тревоге. Русские энергично наступают. Пришел связной. Русские у Калача. К югу от Сталинграда наступают русские танки, которые направляются в Карповку. Ночью мы должны сняться и ехать через Питомник, Россошку, Алексеевку и Дмитриевку…
Только утром добрались до Гумрака. Здесь настоящая паника. Из Сталинграда идут потоком автомашины и обозы. Дома, продовольствие и одежда горят. Мы окружены! Ударом бомбы явилось для нас сообщение, что Калач, который, как мы полагали, в наших руках, снова у русских. Против нас наготове 18 русских дивизий. Согласно приказу Сталинград должен был быть очищен за 4 часа. Большинство повесило головы. Я им объясняю, что нас не оставят на произвол судьбы. Многие говорят, что они застрелятся… На пути от Карповки видели части, которые жгли бумагу и одежду…
Известия о том, что у Калача 76 тысяч русских взято в плен, и приказ фюрера удержать Сталинград. В этом Адольф мне нравится. Зачем уступать это важное место, когда мы его почти уже прочно взяли в свои руки? Кроме того, борьба за Сталинград стоила нам слишком больших жертв. Меня же такое тяжелое положение не привело в отчаяние, хотя я и не ура-оптимист… В таком положении лучше всего оставаться трезвым. Велел приготовить себе пудинг, чтобы русским не достался пудинговый порошок.
25 ноября. По моему мнению, мы все же окружены. Носятся ужасные слухи, что свыше 360 отпускников захвачены русскими… Поражение в Африке, и здесь дела – дрянь.
26 ноября. Каждый раз, когда появляется связной, приходится выбегать по своим надобностям. Господа офицеры из штаба сидят теперь с расстройством желудка – от страха. Кольцо вокруг нас смыкается все теснее. А в сообщениях с фронта говорится только о прорыве на Дону. Нам уже много говорили чепухи, так и на этот раз. Получил, вероятно, последнюю почту.
Эти записки несколько опередили мой рассказ. Скоро я совсем оставлю этого незадачливого немецкого офицера одного, и он будет сам досказывать про конец своей бесславной жизни и про то, что случилось с третью миллиона его сограждан в нашей степи на Волге. Судьба нас свела меньше чем на месяц, а потом вновь развела, и дальше у него будет почти еще два месяца агонии в железном кольце окружения, когда ему и таким, как он, воздастся за все, что они принесли на нашу землю. Но это будет потом.
Освобождение
После поездки в Сталинград я, наверное, сильно простудился и по утрам тяжело и неохотно вылезал из-под дедушкиного тулупа. А сегодня чувствовал себя особенно плохо и даже не поднялся к завтраку. Запах духовитой, горячей пшенной каши кружил голову, а я лежал и не мог разомкнуть век. Сон пересиливал голод. Позже, когда мы действительно голодали, такого никогда не случалось, даже если мне нездоровилось, а теперь я лежал, к тому же хитрил: «Мою порцию никто не съест, еще и добрый добавок выделят».
Слышал, как несколько раз в кухню входил и выходил дедушка, чертыхался, костерил «супостатов», сообщил, сегодня сильнющий туман. Они поговорили с мамой, что, возможно, это последний, «сороковой» туман и тогда уже наконец окончательно «ляжет зима», А потом все вдруг зашумели и засуетились в кухне.
– И я тоже, и я тоже, – захныкала маленькая Люся. Дверь несколько раз хлопнула, и я в кухне остался один.
Обрадовался, что все ушли: посплю, подумал, еще немного в тепле – и, наверное, тут же уснул, но только на миг, как бывает утром, когда ты смотришь на часы и тебе пора вставать, а сам медлишь и засыпаешь всего на несколько минут или даже секунд, а потом пробуждаешься.
Хлопнула дверь, опустела кухня, я глянул на отцовские часы (они все время со мной) – девять тридцать – и провалился в сон, но, видно, тут же проснулся, потому что часы показывали все те же девять тридцать. Проснулся от необъяснимой тревоги: проспал!
Но тут же понял, что разбудил меня гул. Несколько минут затаенно прислушивался к этому нарастающему и какому-то всеобщему гулу. Он шел отовсюду – от земли, неба, он сотрясал саманные стены, потолок и даже земляной пол, в кухне все вибрировало. И меня опять будто пронзило: проспал!
Вскочил, в одну минуту оделся – и наружу. Во дворе никого. Выбежал на улицу. Здесь стояло несколько человек в каких-то странных, застывших позах. Люди слушали этот гул. А он все нарастал, волна за волною, со стороны Красноармейска.
«Началось! – Меня обдало такой радостью, что я не смог сдержать дрожь. – Началось! – клокотало все во мне. – Начала распрямляться пружина, которую столько долгих месяцев сжимали немцы… Сколько мы ждали этого часа! Сколько сделали нечеловеческой работы люди, чтобы пришел этот миг! – И сразу острая боль утраты, непоправимости: – А сколько так и не дождались!..»
Гул перерастал в сплошную канонаду, которая все сильнее сотрясала землю, небо, рвала вязкую пелену тумана. Испуганно залаяли и завыли собаки (а я считал, что их всех постреляли немцы), взревели моторы автомашин, послышались голоса чужой речи… Стоять на месте уже было нельзя, и я опять сорвался и побежал.
Видимо, в то утро у меня все же была температура, а может, и время смыло из памяти многие эпизоды, но этот день, двадцатого ноября сорок второго, когда с нашего, южного края началось Сталинградское наступление, помню, пусть и клочками, как будто передо мною прокручивают старую, изорванную киноленту.
Помню, кто-то бежал по хутору и кричал;
– Мэтэфэ горит, мэтэфэ горит!
Туман уже начал рассеиваться, но дома еще только проступали. Я кинулся к Васькиному двору, по дороге столкнулся с ватагой хуторских мальчишек. Они бежали по улице в сторону молочной фермы. Среди них и наш Сергей. Он сразу отбежал в сторону, боясь, что я верну его домой. Но мне было не до него.
– Где Васька, где все?
– Они там, все там, – ответила ватага и понеслась дальше по улице.
Я побежал напрямик, через дворы, и оказался на пожаре раньше мальчишек. Еще не было видно огня и дыма, а уже по запаху почувствовал – горят пищевые продукты. Тяжелый, дурманящий запах горелого мяса забивал все другие пряные запахи, и только время от времени пробивался горький хлебный дух: так горели в городе продуктовые магазины в первые дни бомбежки.
Дней десять назад немцы ликвидировали бойню (видно, уже не стало скота) и разместили в помещении молочной фермы какой-то склад. А какой именно, мы узнали только сейчас.
Ферма пылала жарко.
– Подожгли, гады! – Васька бежал мне навстречу. – Открыли бочки с бензином и катали их вокруг мэтэфэ. А одна сейчас взорвалась там! – Он ткнул рукой в сторону огня. – Слыхал, жахнуло? Там, наверное, еще есть, и опять жахнет…
Васькино лицо было в копоти, а вихор белого чуба, выбившегося из-под шапки, вился мелкими золотыми кудряшками.
– Смотри, сгоришь, – остерег я его.
– А-а! – отмахнулся он. – Ребята знаешь как ныряют в огонь. Там прорва всего. И сахар, и шоколад, и консервы разные. А как жахнула бочка, так все забоялись…
Мы обогнули огромный костер и вышли к ферме со стороны речки.
– Здесь не так жарко, – перевел дух Васька.
Я увидел ребят. Они стояли вокруг какого-то мужика в черной телогрейке и такой же черной шапке. Мужчину я не знал. В его руках был пустой мешок, и он торопливо заталкивал его в ведро с водой. Потом накрыл голову и плечи этим мокрым мешком и ринулся к проему двери, вокруг которого плясал огонь. Двое мальчишек, подхватив ведро, побежали к речке.
– Это что? – спросил я у Васьки.
– А вот, – кивнул он на горку консервных банок, лежавших в сторонке; здесь же валялись обгорелые, разбитые ящики, разорванные картонки, стружки и бумага…
Из дверного проема в клубах дыма и пара вылетели ящики, рассыпая снопы искр, и тут же оттуда выкатился тот отчаянный, в черной телогрейке. Он летел кубарем, догоняя скачущие по мерзлой земле банки, докатился до лужи, где на него начали лить воду, и стал хватать руками грязь. Шапка и телогрейка на нем дымились.
С речки прибежали ребята. Мужик выхватил у них ведро и сунул свои грязные руки в воду. Кривя измазанное копотью лицо, он приговаривал:
– Сколько там добра… Сколько добра погубили, сволочи…
Мы отошли, и Васька начал совать мне в карманы плоские банки консервов…
Тот день запомнился мне как день пожаров. Горели животноводческие помещения за селом, горели дома в селе, горела степь за бугром и речкой Червленой, куда отходили немцы и куда били «катюши».
Прибежал на свой двор и увидел: горит дедушкин дом. Полыхнув в низкое, клочковатое небо огромным снопом искр и языками огня, рухнула крыша. Гул и треск огня заглушали крики людей. Дедушкин дом, как и другие дома в хуторе, никто и не пытался тушить. Женщины кричали на детей. Вокруг пожара потерянно бродил дедушка.
– Сукин же он сын! – У него в бороде стыли бусинки слез. – Взял и запалил… Я его прошу, я его молю, а он канистру вылил и бегает с квачем… Та неужели ж у него детей нет, что ж это за звери такие…
Я впервые видел дедушку плачущим. Когда умерла бабушка, мне кажется, он не плакал, а только ходил по двору, рычал и чертыхался, а теперь стоял у кривого столбика, на котором, сколько я помню себя, висел дырявый чугунок, и плакал. Плакал и ругался, проклиная супостатов.
Даже к вечеру то ли туман, то ли дым от пожарищ так и не рассеялся, висел над селом как туча. И тогда во двор к нам вошел невысокий крепыш красноармеец в обмотках и длинной шинели, полы которой были подсунуты под ремень.
На одном плече у него болтался тощий рюкзак, на другом висела винтовка. Красноармейцу было лет тридцать, а может, и меньше. Отворив низкую калитку, он шагнул во двор и громко сказал:
– Здрасте!
Теперь в наш двор можно было войти с любой стороны, потому что везде забор или сгорел, или был повален, оставалась только калиточка со стороны огорода, но он вошел в нее. Женщины недружно ответили:
– Здравствуйте.
И замолчали. Меня удивило это молчание, и я решил, что красноармеец только для меня первый в нашем хуторе. Другие скорей всего уже встречали здесь наших бойцов, которые выбили немцев. Однако нашего гостя не смутил холодноватый прием. Он стащил с плеча вещевой мешок, а затем и винтовку и повесил их на столбик с надетым сверху дырявым чугунком. Дедушка отошел на шаг, но все так же смотрел на догорающий дом.
– Не горюй, папаша, – сказал красноармеец, – дом можно построить и другой… И еще лучше…
– Где ж ты был, когда этот супостат палил его? – сердито повернулся дедушка. – Где? – В покрасневших глазах его стыли слезы. Он не вытирал их, а все время хватался рукою за ворот телогрейки и тянул вниз, точно кто-то давил ему горло.
Красноармеец пожал плечами и достал из кармана шинели пачку немецких сигарет.
– Да там же, – протянул он деду сигареты и опустил голову.
Дедушка даже не пошевелился, и я, чтобы сгладить неловкость, сказал:
– Он не курит.
– Тогда давай, папаша, помянем твой дом, – сказал красноармеец и стал снимать со столбика свой вещмешок. – Их много на земле пожгли, домов. Не горюй! – Он развязал лямки, потом расслабил веревочку и достал белый матерчатый сверток. Это была пара нательного бязевого белья. Выпростав из него бутылку, молча колыхнул ее в руке.
Я вспомнил про Васькины консервы, достал банку и протянул ее дедушке. Мне хотелось, чтобы он сменил гнев на милость.
– Сыновья есть? – как ни в чем не бывало продолжил красноармеец.
– У дедушки два сына, – заспешил я.
– В армии?
– Вот такие же, как ты, – наконец отозвался дедушка, – воины. – Он опять замолчал, продолжая смотреть на терявший силу огонь, но я уже понял, что та злоба и горечь обиды, которые все время рвались из него, стали утихать. Он переступил с ноги на ногу, оглядел красноармейца, будто только сейчас его увидел, и буркнул: – Чего мы тут стоим, пойдем до кухни, освободитель…
– А может, тут? – засуетился красноармеец. – У меня вот и кружечка. Да и спешу я. – Но дедушка уже пошел к кухне, и красноармеец, подхватив свой рюкзак и винтовку, как провинившийся подросток, поспешил за ним. – Да ты не убивайся, папаша, построите дом-то, построите…
– Нет, – отозвался дедушка, – я уже отстроился, стройте теперь вы, если допустили его сюда… – И, повернувшись ко мне, добавил: – Попроси там у матери луковицу.
Они уселись под навесом, где стоял шаткий, грубо сколоченный стол и две лавки. Когда я принес луковицу, соль и кусок черствого хлеба, дедушка и красноармеец уже сидели за столом. Перед ними стояла бутылка, закопченная алюминиевая кружка и Васькина плоская банка консервов. Они уже открыли банку. Там лежало несколько серебристых рыбок, у которых были отрублены головы и хвосты.
– Сардины называются, – пояснил красноармеец и пододвинул дедушке кружку.
Я впервые слышал это слово и удивился, что невзрачную рыбешку, похожую на наших гольцов, называют таким красивым словом. Им можно было назвать страну.
– У них вся еда чужая, – сказал красноармеец и подцепил ножом рыбку. – Всю Европу ограбили. Это вот консервы датские, а есть французские, голландские, норвежские, греческие… Вот и повоюй с ними. – Он налил из бутылки в кружку и, подняв ее над столом, крикнул: – А мы их бьем и будем бить так, что внукам своим закажут…
Он выпил, подержал в руке хлеб с рыбкой и протянул его мне, а сам отрезал кусочек от луковицы и, макнув его в соль, стал жевать.
Рыба была на удивление вкусная, и я пожалел, что Васька дал мне всего две банки. Надо будет сгонять на пожарище, может, еще что осталось там.
А красноармеец уже не говорил, а кричал. Снял шапку, и я увидел, что он не такой уж молодой: на стриженой голове пролысины, на висках седина.
– Они еще заплачут, они еще кровавыми слезами…
Дедушка глядел на груду пышущих жаром головешек и углей, и глаза его опять стали мокрыми.
– Да не горюй ты, папаша! Кто эту войну переживет, будет жить как царь! Кто переживет… – И тут же умолк, будто для его крика не хватило дыхания.
– А ее еще много, – вздохнул дедушка, – ой, как еще много. Он за год вас сюда допер, а за сколько вы его?
– Ну, мы его тоже, за нами не заржавеет! – И, уронив голос почти до шепота, красноармеец добавил: – Хочу, чтобы не убили до весны. Мне только до весны… За зиму отобьем у них Краснодар. Я, папаша, из-под станицы Лабинской. Слыхал про такую?
– Слыхал, слыхал.
– Там у меня двое малых деток, жена и мать старенькая. И мне до них обязательно надо. Вызволить их, а потом можно, как и другим…
В хутор тем временем входила колонна автомашин. Надрываясь, гудели моторы, перекрывая их, кричали люди, все, кто еще не решался выйти из дома, теперь высыпали на улицы. Видя мое нетерпение, дедушка кивнул:
– Беги, Андрюха, может, там и твой батько или кто из наших.
Я сорвался с места, и в груди моей, как колокол, забилось сердце. «Может, отец, может, дядя Ваня или дядя Коля. А может, Виктор?..»