355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Альфонсов » Поэзия Бориса Пастернака » Текст книги (страница 14)
Поэзия Бориса Пастернака
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 21:55

Текст книги "Поэзия Бориса Пастернака "


Автор книги: Владимир Альфонсов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)

Меньше всего я хотел бы представить дело так, будто Пастернак был жертвой своей эпохи. Не был он жертвой. Если бы он был жертвой, он не создал бы такой лучезарной поэзии. Он художник бесконечно положительного, утверждающего миропонимания, и это чудо – чудо «явленной тайны», откровения – всегда преобладало в нем над сомнением, отчаянием, компромиссами. Потому и страшно замкнуть его в «идейно-творческой эволюции», свести всецело к взаимоотношениям с эпохой – что-то главное при этом можно безнадежно потерять. Есть ли в романе определенный пересмотр революционной эпохи по сравнению с творчеством 20-х годов? Если и не пересмотр, то договаривание до конца. Яснее становятся те противоречивые акценты, те внутренние оговорки, которые всегда отличали его взгляд на революцию и шли не от политики как системы мышления,– политиком Пастернак никогда не был,– а от его философии, веры.

Он и до и после романа воспринимал революцию «как явление нравственно-национальное»,– так он писал в 1943 году в очерке «Поездка в армию». В 1956 году, в рукописи «Сестра моя – жизнь» для очерка «Люди и положения», используя текст уже готового романа, он определил различие между пониманием революции людьми из народа и людьми близкой ему интеллигентской среды.

«Люди, прошедшие тяжелую школу оскорблений, которыми осыпали нуждающихся власть и богатство, поняли революцию как взрыв собственного гнева, как свою кровную расплату за долгое и затянувшееся надругательство.

Но отвлеченные созерцатели, главным образом из интеллигенции, не изведавшие страданий, от которых изнемогал народ, в том случае, если они сочувствовали революции, рассматривали ее сквозь призму царившей в те военные годы преемственной, обновленно славянофильской патриотической философии».

В романе развернуты обе точки зрения, и они вовсе не разделены непроходимой чертой. Первую из них, помимо некоторых прямых представителей народа, выражает революционер Стрельников, когда говорит о позоре Тверских-Ямских, о «мире железнодорожных путей и рабочих казарм». И он же смыкает ее с другой, интеллигентской, позицией, говоря об «огромном образе России, на глазах у всего мира вдруг запылавшей свечой искупления за все бездолье и невзгоды человечества». И что удивительно – все эти слова о Тверских-Ямских, о позоре нищеты и унижении женщины перешли к Стрельникову от самого Пастернака и его автобиографического героя конца 20-х годов – из «Охранной грамоты» и «Повести». А революционные средства исцеления, которые утверждает Стрельников, сближают его с другим поэтом, незримо присутствующим в романе,– с Маяковским. За плечами обоих, Стрельникова и Маяковского, Тверские-Ямские не только Москвы – всей России. В «Людях и положениях» сказано: «...В царство танго и скетинг-рингов Маяковский вывез из глухого закавказского лесничества, где он родился, убеждение, в захолустье еще незыблемое, что просвещение в России может быть только революционным». И у обоих за решительностью и ясностью понятий, за «правотой, правотой, правотой» прячется другая ипостась – заблудившаяся и запутавшаяся «одинокая современная душа». Путь, открывшийся в революции, казался таким единственным и безусловным! Юрий Живаго и тот встречает Октябрь с удивлением и восхищением: «Какая великолепная хирургия! Взять и разом артистически вырезать старые вонючие язвы! Простой, без обиняков, приговор вековой несправедливости, привыкшей, чтобы ей кланялись, расшаркивались перед ней и приседали. [...] Это небывалое, это чудо истории, это откровение ахнуто в самую гущу продолжающейся обыденщины, без внимания к ее ходу. [...] Это всего гениальнее». Приведенные выше слова об «отвлеченных созерцателях» – интеллигентах, признавших революцию,– имеют в рукописи «Сестра моя – жизнь» продолжение: «Они не противопоставляли Октября Февралю как две противоположности, но в их представлении оба переворота сливались в одно неразделимое целое Великой русской революции, обессмертившей Россию между народами и которая в их глазах естественно вытекала из всего русского многотрудного и святого духовного прошлого».

Вряд ли на деле было буквально так – судьба Юрия Живаго свидетельствует о другом. И в позиции самого Пастернака все было сложнее и подвижнее, в ней переплелись разные подходы к революционной эпохе – социально-психологический, историко-философский, эстетический,– с преобладанием и нарастанием нравственного принципа.

Пастернак тоже создавал единый, слитный образ революции, но по ходу дела все отчетливее сознавал неоднородность ее этапов. Книга «Сестра моя – жизнь» появилась в 1922 году и как бы накладывалась на всю революционную эпоху. Но ее подзаголовок «Лето 1917 года» (обозначавший, как оказалось, и время написания) сознательно возвращал книгу к начальному этапу революции – «между двумя революционными сроками». В «Темах и вариациях» революция предстает острее и драматичнее: «Нас сбило и мчит в караване...» В поэмах «Девятьсот пятый год» и «Лейтенант Шмидт» Пастернак уходит к еще более отдаленным истокам революции, к ее «репетиции» – первой русской революции, поверяя ее собственной юностью («Я грозу полюбил в эти первые дни февраля» – «Девятьсот пятый год») и героической, жертвенной судьбой русского интеллигента, лейтенанта Шмидта. С неотвратимой остротой встает перед ним вопрос о несоизмеримости и новом, непредвиденном содержании Октябрьской революции по сравнению с революцией 1905 года. «Свечой искупления», которой «запылала Россия», была гражданская война, неимоверно жестокая с обеих сторон и вовлекшая в свою пучину миллионы людей. В письме к П. Н. Медведеву от 30 декабря 1929 года Пастернак отстаивает свое право говорить в открытую о терроре революционных лет (речь шла о «Спекторском»). В автобиографии-анкете 1932 года он отважно признается (уже 1932-й. и автобиография не появилась в печати), что «сначала же» и «не раз потом вновь и вновь» он чувствовал себя «нравственно уничтоженным ее (революции.– В. А.) обличительными крайностями».

И наконец, революция, как она показана в романе.

Еще в преддверии Октября Юрий Живаго почувствовал смену масштабов и координат, крутой поворот событий, отрицавший привычную жизнь и устоявшийся взгляд на вещи. В его лирическом переживании прошлое и настоящее, революция прежняя. 1905 года, и новая, разворачивающаяся, соединились с фактами его личной жизни, оказавшейся тоже на переломе. Два круга мыслей неотступно преследовали и охватывали его.

«Один круг составляли мысли о Тоне, доме и прежней налаженной жизни, в которой все до мельчайших подробностей было овеяно поэзией и проникнуто сердечностью и чистотой. (...)

Верность революции и восхищение ею были тоже в этом круге. Это была революция в том смысле, в каком принимали ее средние классы, и в том понимании, какое придавала ей учащаяся молодежь девятьсот пятого года, поклонявшаяся Блоку.

В этот круг, родной и привычный, входили также те признаки нового, те обещания и предвестия, которые показались на горизонте перед войной, между двенадцатым и четырнадцатым годами, в русской мысли, русском искусстве и русской судьбе, судьбе общероссийской и его собственной, Живаговской.

После войны хотелось обратно к этим веяниям, для их возобновления и продолжения, как тянуло из отлучки назад домой.

Новое было также предметом мыслей второго круга, но насколько другое, насколько отличное новое! Это было не свое, привычное, старым подготовленное новое, а непроизвольное, неотменимое, реальностью предписанное новое, внезапное, как потрясение.

Таким новым была война, ее кровь и ужасы, ее бездомность и одичание. (...). Таким новым была революция, не по-университетски идеализированная под девятьсот пятый год, а эта, нынешняя, из войны родившаяся, кровавая, ни с чем не считающаяся солдатская революция, направляемая знатоками этой стихии, большевиками.

Таким новым была сестра Антипова, войной заброшенная Бог весть куда, с совершенно ему неведомой жизнью...»

Здесь завязь всей коллизии романа: часть пятая – «Прощанье со старым».

Живаго не зеркальное отражение Пастернака, их судьбы не совпадают, но главное направление их мыслей и чувств безусловно близкое, единое. Живаго многое поясняет в отношении

Пастернака к конкретным, зачастую ключевым, событиям эпохи и к близкой по рождению, обшей для них среде. Вскрывает, так сказать, социально-психологическую подоплеку. Однако сводится ли к ней суть позиции героя и, через него, автора?

Неверно все-таки говорить, что это «положение между двумя лагерями в революции» (Д. С. Лихачев). Такое положение предполагает колебание и необходимость (невозможность) выбора именно между лагерями, конкретными станами, красным и белым. Оно могло случиться и случилось с героем Пастернака, Юрием Живаго, попавшим в гущу событий, что особо подчеркнуто в эпизоде боя партизан с белыми в одиннадцатой части романа. Но этот случай, при всем его символическом значении, важен не сам по себе, не в собственной самодостаточной проблеме, а как производное от главного, суть которого-и для героя, и для автора – в другой логике, другой системе измерений. Если Пастернак и оказался «между», то по-другому – «между» нравственным смыслом революции, вытекавшим «из всего русского многотрудного и святого духовного прошлого», и той же революцией как осуществившейся реальностью, опять-таки «всей» революцией, кровавым «искуплением» России, ее расколом и трагическими событиями последующих десятилетий, которые проходили под знаком того, что «революция продолжается».

Пастернак не однажды сопоставлял, по внутренней аналогии, как связь-противоречие, сходство-различие, революцию и Льва Толстого. Вспомним еще раз, значительно расширив цитату: «Весь девятнадцатый век, в особенности к его концу, Россия быстро и успешно двигала вперед снос просвещение. Дух широты и всечеловечности питал ее понимание. Начало гениальности, подготовлявшее нашу революцию как явление нравственно-национальное (о политической подготовке ее мы не смели судить,– это не наша специальность), было поровну разлито кругом и проникало собой атмосферу исторического кануна. Этот дух особенно сказался во Льве Толстом...» («Поездка в армию»).

Поровну – в данном случае значит синхронно, параллельно; каждая «половина» (скорее ипостась, вариант идеи) по-своему охватывала и трактовала целое – эпоху, бытие. В пожаре гражданской войны эти половины (ипостаси) утратили свою автономность, а значит и равновесие. Самым трудным был рубеж, когда глубинная генетическая связь – «Толстой и революция» – заменялась ситуацией выбора – «Толстой или революция», ибо, как говорит в конце романа один из персонажей. Гордон, «русское просвещение стало русской революцией», вторая половина поглощала первую. Ситуация эта, конечно, имела отношение к противоборству лагерей в революции, но не совпадала с ним, она «другая» по смыслу и объему, из разряда вековечных, на уровне миропонимания,– спор разных взглядов на историю и культуру. Герой романа «разошелся» с революцией, по существу отверг ее, но он не стал от этого белогвардейцем. И целое произведение – «Доктор Живаго» Бориса Пастернака – не контрреволюционный роман, как и, вопреки мнению некоторых современных критиков, не роман об извращении идеи революции, случившемся в нашей истории. Революция есть революция, она с начала и до конца в романе, независимо от того, как к ней в конкретный момент относится герой, предстает как историчеекая «хирургия», сокрушительная ломка во имя немедленной переделки мира, снятие метафоричности мышления, обращенного к вечным проблемам бытия. Эта идея «немедленного создания нового невиданного мира» (рукопись «Сестра моя – жизнь») всегда вызывала у Пастернака внутреннее сопротивление: он смотрел на историю «сквозь» культуру, а культура в его представлении дело вековечное, постоянное, символическое.

В 20-х годах Пастернак уподоблял революцию творчеству, и это многое определяло в ее поэтическом выражении: достаточно вспомнить вступление к «Девятьсот пятому году», «Памяти Рейснер», концовку «Высокой болезни» о Ленине. Ленин, как его рисует Пастернак, «всегда готовый придраться» к истории, одновременно «лишь с ней... накоротке»; он обладает «авторством и правом дерзать от первого лица» – привычные в стилистике Пастернака определения гения, творца. Они по-своему повторяются в романе, в словах о Ленине Стрельникова, и развиваются в рукописи «Сестра моя – жизнь» 1956 года, приобретая в ней трагедийное звучание: «Ленин был душой и совестью... редчайшей достопримечательности, лицом и голосом великой русской бури, единственной и необычайной. Он с горячностью гения, не колеблясь, взял на себя ответственность за кровь и ломку, каких не видел мир, он не побоялся кликнуть клич к народу, воззвать к самым затаенным и заветным его чаяниям, он позволил морю разбушеваться, ураган пронесся с его благословения».

Но все это имеет и другую сторону. И дело не только в том, что последующая, сталинская, эпоха не давала Пастернаку повода для такого рода характеристик (на этот счет у него все же была попытка – в 1935 году, в первоначальном варианте стихов цикла «Художник»). Проблема шире. Начиная с 1914 года, с первой мировой войны, история, по логике Пастернака, все неумолимее проявляла себя как «крайность» жизни, противоположная другой «крайности», тоже «крайности», выражаемой искусством. Искусство, вспомним из «Охранной грамоты», «интересуется не человеком, но образом человека», то есть мгновенным и постоянным («в несчетный раз») возобновлением бессмертной сущности жизни. Реальная история двадцатого века, исполненная небывалых катастроф, лишает человека этого родового символического свойства, этого ореола соизмеримости с целым миром, наделяет его другого рода символикой – безличной символикой функции, материала. Она подчеркивает исключительно реальные, однозначные измерения человека (жизни и смерти), повышает им цену и одновременно обесценивает их. Гордон в конце романа говорит об этом так: «Возьми ты это Блоков-ское «Мы, дети страшных лет России», и сразу увидишь различие эпох. Когда Блок говорил это, это надо было понимать в переносном смысле, фигурально. И дети были не дети, а сыны, детища, интеллигенция, и страхи были не страшны, а провиденциальны, апокалиптичны, а это разные вещи. А теперь все переносное стало буквальным, и дети – детн, и страхи страшны, вот в чем разница».

Не важно (в данном случае), что это говорит Гордон: глубинная мысль романа проявляет себя во множестве голосов. И толковать это можно по-разному, потому что здесь заключен двойной смысл и предъявляется, так сказать, двоякий счет. Он предъявляется сокрушительной поступи новой истории, оборвавшей вокруг человека вселенские связи, но и искусству начала века тоже, поскольку оно в своей апокалипсической метафо-ристике как бы «недоучло» всей реальности «страхов» надвигающихся событий (на этом мотиве, как известно, во многом построена «Поэма без героя» Анны Ахматовой: «Сколько гибелей шло к поэту, // Глупый мальчик, он выбрал эту...»).

Смысл здесь, однако, не только негативный. Он и утверждающий. Двадцатый век поставил человека перед предельной реальностью бытия (жизни и смерти). Сделав человека бессильным перед нею, он тем более обострил это чувство реальности. Но ведь на этом чувстве бесконечной значительности, самоценности жизни построена вся философско-поэтическая система самого Пастернака. Только для него значительное – значит символическое. «...Жизнь символична, потому что значительна» – так сказано в романе. Не безгласная жизнь под мечом непредсказуемых и всеопределяющих событий, а та же жизнь, реальная, конкретная, наличная, частная, внутренняя, но расширенная до всечеловечности и всемирности. Пастернак, будучи поэтом «после Блока», по-своему остается «верен» Блоку и «продолжает» его на новом уровне символического понимания мира как «явленной тайны» и чувства «короткости со вселенной». В романе это выражено на тысячу ладов и опять-таки разными голосами. Вот, например, передача мыслей Ларисы Федоровны над гробом Живаго: «Ах вот это, это вот ведь и было главным, что их роднило и объединяло! Никогда, никогда, даже в минуты самого дарственного, беспамятного счастья не покидало их самое высокое и захватывающее: наслаждение общей лепкою мира, чувство отнесенности их самих ко всей картине, ощущение принадлежности к красоте всего зрелища, ко всей вселенной».

Теперь вроде бы самое время обратиться к другой идее романа, к тому, что творческое начало у Пастернака перемещается на личность, так или иначе отгороженную от истории, противостоящую ее диктату. Только идея эта проходит через роман от начала и до конца, она вырисовывается в основных чертах еще до наступления лавины главных исторических событий, а значит не может быть рассматриваема в прямой причинной зависимости от них. И вообще неточно и недостаточно рассматривать проблематику романа в рамках оппозиции личность – история, или природа – история, или, совсем уж широко, Дух – История, как это получается в теперешних дискуссиях о «Докторе Живаго». Дело в том, что личность у Пастернака исторична, и история в романе совсем не только перемалывающая сила, произвольная и враждебная по отношению к природным, суверенным свойствам личности. История сама подобна природе, она прорастает, как природа, но она не природа, и их сближение (сопоставление) не всегда в пользу природы. В определенных аспектах мысли история приобретает доминирующую и глубоко «положительную», просветляющую роль. В романе развернута такая идея исторического бытия, в русле которой история не противовес вечности, а ее посыльный в мире, знак ее насущного значения и смысла.

Уже в самом начале романа дается рассуждение на эту тему Николая Николаевича Веденяпи-на, из его идей во многом исходят потом Юрий

Живаго и Сима Тунцева, и другие герои, та же Лариса Федоровна, по-своему переживают их в эмоционально-лирическом ключе.

Не избежать пространной цитаты – вот это рассуждение: «...Можно быть атеистом, можно не знать, есть ли Бог и для чего он, и в то же время знать, что человек живет не в природе, а в истории, и что в нынешнем понимании она основана Христом, что Евангелие есть ее обоснование. А что такое история? Это установление вековых работ по последовательной разгадке смерти и ее будущему преодолению. Для этого открывают математическую бесконечность и электромагнитные волны, для этого пишут симфонии. Двигаться вперед в этом направлении нельзя без некоторого подъема. Для этих открытий требуется духовное оборудование. Данные для него содержатся в Евангелии. Вот они. Это, во-первых, любовь к ближнему, этот высший род живой энергии, переполняющей сердце человека и требующей выхода и расточения, и затем это главные составные части современного человека, без которых он немыслим, а именно идея свободной личности и идея жизни как жертвы. [...] Истории в этом смысле не было у древних. Там было сангвиническое свинство жестоких, оспою изрытых Калигул, не подозревавших, как бездарен всякий поработитель. Там была хвастливая мертвая вечность бронзовых памятников и мраморных колонн. Века и поколенья только после Христа вздохнули свободно. Только после него началась жизнь в потомстве, и человек умирает не на улице под забором, а у себя в истории, в разгаре работ, посвященных преодолению смерти, умирает, сам посвященный этой теме».

Роман Пастернака, конечно, можно читать как реальную биографию героя, как сюжет, так или иначе осмысливая при этом трудные вопросы структурного плана – о роли авантюрно-беллетристического начала в романе, недопроясненно-сти многих положений, символичности сцен и т. д. (с этими вопросами мы уже имели дело при разборе «Спекторского» и «Повести»). Но больше все-таки, при всем «многоголосии», роман воспринимается как поток сознания, движение мысли, которая охватила многое во внешней жизни, но все глубже уходит «в себя, в себя», мысли внутренне конфликтной и единой в силу того, что она оперирует несколькими главными, трудно соединимыми составными. Такое трудное соединение образуют прежде всего две идеи, проходящие через роман,– идея России как национального единства и искупительной жертвы и другая идея, «европейская» по своему звучанию, о том, что новую историю составляют «не народы, а личности». Постоянно совмещаясь на встречном ходу, эти идеи друг друга как бы нейтрализуют, давая в результате ту кажущуюся «пустоту», которую неискушенный читатель легко отнесет на счет «незначительности» героя. На деле же эту «пустоту» заполняет идеальное представление о новом историческом бытии, которое человек мог бы почувствовать «как семейную хронику родного дома, как свою родословную». Живаго равно высоко судит о боге, творчестве и огородных грядках, дорожит мелочами обихода и несет свою жизнь как высший дар, жертву и предназначение. Нет никакого противоречия и высокомерия в том, что он, зачастую такой бытовой и прозаический, чувствует себя «на равной ноге со вселенной». Для него, как в Евангелии, «ход веков подобен притче», а истина «поясняется светом повседневности». И религиозность его особая, не мистическая и не из страха перед небытием – скорее телесная и очень определенная: он «требовал... смысла, понятно выраженного, как это требуется от всякого дела, и ничего общего с набожностью не было в его чувстве преемственности по отношению к высшим силам земли и неба, которым он поклонялся как своим великим предшественникам».

Значит ли такое чувство личности отказ от идеи России как отстраненного, над личностью стоящего целого? Или оно коренится в определенных сторонах русской традиции, настолько оно связь, а не разрыв, настолько проникнуто своеобразным максимализмом, «духом широты и всечеловечности»?

Пастернак о Скрябине – в «Людях и положениях»: «Скрябинские рассуждения о сверхчеловеке были исконной русской тягой к чрезвычайности. Действительно, не только музыке надо быть сверхмузыкой, чтобы что-то значить, но и все на свете должно превосходить себя, чтобы быть собою. Человек, деятельность человека должны заключать элемент бесконечности, придающий явлению определенность, характер».

О Льве Толстом – там же: «Главным качеством этого моралиста, уравнителя, проповедника законности, которая охватывала бы всех без послаблений и изъятий, была ни на кого не похожая, парадоксальности достигавшая оригинальность. [...] Но Толстой не искал этой странности, не преследовал ее в качестве цели, а тем более не сообщал ее своим произведениям в виде писательского приема».

Можно ли здесь расчленить индивидуальное и общее, национальное и всемирное?

По роду занятий автору этой книги приходится читать публичные лекции о литературе. Один из вопросов, задаваемых из аудитории в связи с Пастернаком,– вопрос полемический: «Что это он у вас все время в чем-то растворяется (в природе, быте, боге, искусстве)? Ведь главное – личность, ее неповторимость...» Что ответить на такой вопрос? Что Пастернак не любил «интересных людей», слишком озабоченных своей необычностью? Что личность, по его понятиям, образуется «не из несходства с соперниками, а из сходства с натурою» («Шопен»)? Что неповторимое – это бесконечное повторение в каждом из нас целого бытия? Об этом все время и идет речь, в лекции ли, в этой книге, вслед за стихами и прозой самого Пастернака. Лара в «Докторе Живаго»: «Она тут,– постигала она,– для того, чтобы разобраться в сумасшедшей прелести земли и все назвать по имени, а если это будет ей не по силам, то из любви к жизни родить себе преемников, которые сделают это вместо нее». Юрий Андреевич: «Какое счастье работать на себя и семью с зари до зари, сооружать кров, возделывать землю в заботе о пропитании, создавать свой мир, подобно Робинзону, подражая творцу в сотворении вселенной, вслед за родной матерью производя себя вновь и вновь на свет!» Если кто-то устыдится «малости» этой огородной робинзонады, тот может, конечно, вспомнить нечто более «высокое» в том же роде: «Я б разбивал стихи, как сад...» («Во всем мне хочется дойти...»). Боюсь только, что в таком случае он ничего не понял: разницы здесь принципиально нет. В романе модель личности задана образом самого универсального свойства: «И вот в завал этой мраморной и золотой безвкусицы пришел этот легкий и одетый в сияние, подчеркнуто человеческий, намеренно провинциальный, галилейский, и с этой минуты народы и боги прекратились и начался человек, человек-плотник, человек-пахарь, человек-пастух в стаде овец на заходе солнца, человек, ни капельки не звучащий гордо, человек, благодарно разнесенный по всем колыбельным песням матерей и по всем картинным галереям мира».

Так говорит в романе (о Христе, понятно) Николай Николаевич Веденяпин. «Такого течения, как то, которое представляет у меня Николай Николаевич, в то время в действительности не было, и я просто передоверил ему свои мысли»,– слова Пастернака в передаче Лидии Чуковской Идея личности в романе много шире характера любого из персонажей, включая Юрия Живаго, и задача Пастернака специфичнее показа характеров, которые бы в какой-то мере соответствовали этой идее. Пастернак писал о романе О. М. Фрейденберг 1 октября 1948 года: «...Я совсем его не пишу как произведение искусства, хотя это в большем смысле беллетристика, чем то, что я делал раньше. Но я не знаю, осталось ли на свете искусство и что оно значит еще. Есть люди, которые очень любят меня (их очень немного), и мое сердце перед ними в долгу. Для них я пишу этот роман, пишу как длинное большое письмо им...» И тут же те самые, приведенные выше, удивительные слова – о том, что он «до безумия, неизобразимо счастлив открытою, широкою свободой отношений с жизнью».

1 См.: Борисов В. М., Пастернак Е. Б. Материалы к творческой истории романа Б. Пастернака «Доктор Живаго».– Новый мир. 1988. № 6. С. 228.

И в письме этом о романе, и в самом романе (романе-письме) Пастернак как на исповеди – но он же и духовник, а в каком-то смысле даже проповедник. Он объясняется (в письме почти оправдывается) – и утверждает себя с сознанием полного на то права. Он не боится, что кому-то покажется заносчивым гордецом, скорее способствует этому, показывая, как его герой отстаивает, даже и по мелочам, свою действительную особость и независимость. Он связан с людьми посредством своего внутреннего мира, открытого для земли и неба, сформированного творчеством и трудом, вобравшего в себя гул небывалой эпохи и простую, неисчерпаемую повседневность с ее вечными горестями и заботами.

Мне к людям хочется, в толпу, В их утреннее оживленье. Я все готов разнесть в щепу И всех поставить на колени.

Везде встают, огни, уют, Пьют чай, торопятся к трамваям, В теченье нескольких минут Вид города неузнаваем.

Я чувствую за них за всех, Как будто побывал в их шкуре, Я таю сам, как тает снег, Я сам, как утро, брови хмурю.

Со мною люди без имен, Деревья, дети, домоседы. Я ими всеми побежден, И только в том моя победа

(«Рассвет»)

Цитируют эти стихи обычно, подчеркивая эволюцию Пастернака в сторону демократизма, и опускают, что они из романа, то есть как бы принадлежат «индивидуалисту» Живаго. Вернее, может быть, сказать, что простор этого прекрасного стихотворения – в широкой амплитуде крайних точек: «всех поставить на колени» и «ими всеми побежден». Отсвет Евангелия, почти незримый, присутствует и здесь.

Мог ли такие стихи написать конкретный Юрий Андреевич Живаго? Праздный вопрос. В каком смысле «мог бы» – в соотнесении с конкретными событиями романа? В таком соотнесении он явно не мог бы написать, к примеру, «Август». Но Пастернак с царственной щедростью подарил герою свой поздний шедевр, свой «Памятник» и, по-видимому, имел для этого основание.

Что роман закончится стихами, Пастернак знал с самого начала. С учетом этого, в расчете на это он не боялся принизить героя в отдельных положениях и поступках. Хотя не так, совсем не так: он его не принижал. Но он не мог растворить стихи в поведении героя, слить, привести в соответствие его жизнь и поэзию, это был бы романтизм: пишу, как живу; живу, как пишу. Не пастернаковский это принцип – вспомним жгучее раздражение Пастернака по поводу шекспи-роведов, удивлявшихся прозаической жизни гения. Стихи не довесок к роману и не оправдание героя – без них роман не завершен, без них романа нет.

Стихи, конечно, завершают образ Юрия Живаго, раскрывая его изнутри, в идеальном (творческом) качестве, но это все-таки условно: мы слишком знаем, что они написаны Пастернаком, что по времени они никак не совпадают с эпохой, изображенной в романе, являют новый, по существу заключительный этап длительной творческой эволюции. Стихи завершают роман в смысле гораздо более широком и существенном – они мощно утверждают, доводят до конца мировоззренческую, философско-нравственную «положительность» романа, не давая ему замкнуться на «тяжелом и печальном» сюжете, они разрешение, катарсис, прорыв в бесконечность, в бессмертие. Утверждающий пафос романа, разумеется, раскрывается и в нем самом (в прозаическом тексте); там он зарождается, формируется, ищет для себя определения и выражения – в мысли, образах, положениях; там он держит оборону или переходит в наступление в условиях крутой, переломной эпохи. В стихах нет отклика на исторические события современности (лишь походя в «Весенней распутице» упоминаются партизаны). В них отразился дух эпохи, но уже в составе целого, всеохватного бытия. «Чувство вечности, сошедшей на землю» – так Пастернак (кстати, в 1956 году) определял исторический смысл своей книги «Сестра моя – жизнь». То же в «Стихотворениях Юрия Живаго», только в ином, трагедийном ключе. События, люди, герой, сама природа оглянулись на «вековой прототип», на «легенду, заложенную в основание традиции», на начало нового исторического бытия, как его, опираясь на христианство, понимал Пастернак.

В цикле перемежаются стихи очень емкого символического содержания и стихи «простые» – о природе, любви, разлуке. «Гамлет» – «Март» – «На Страстной» – «Белая ночь»... Постепенно нарастает значение евангельских мотивов, но они не противостоят «природной» или любовной лирике, «быту» – два эти потока как бы отражаются друг в друге, взаимодействуют и взаимообогащаются. Николай Николаевич говорит в романе: «До сих пор считалось, что самое важное в Евангелии нравственные изречения и правила, заключенные в заповедях, а для меня самое главное то, что Христос говорит притчами из быта, поясняя истину светом повседневности. В основе этого лежит мысль, что общение между смертными бессмертно и что жизнь символична, потому что она значительна». Надо думать, то же самое имел в виду Пастернак, когда в начале работы над романом характеризовал свой замысел: «Атмосфера вещи – мое христианство, в своей широте немного иное, чем квакерское и толстовское, идущее от других сторон Евангелия в придачу к нравственным» (письмо к О. М. Фрейденберг от 13 октября 1946 года). Идея воскресения и бессмертия, составляющая, по ощущению самого Пастернака, мировоззренческий центр романа, не умозрительная и не церковно-каноническая. «В той грубейшей форме, как это утверждается для утешения слабейших, это мне чуждо»,– говорит Живаго. Речь у Пастернака идет о наличном бессмертии смертных, оно в постижении того, что «все время одна и та же необъятно торжественная жизнь наполняет вселенную и ежечасно обновляется в неисчислимых сочетаниях и превращениях». Оно в чувстве личности, соизмеримой с миром, а это, по Пастернаку, дается творчеством («чувством короткости со вселенной») и исторически преду-готовано, делается возможным (в идеале – для всех) в том новом понимании человека в мире, которое принесено христианством.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю