355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Нефф » Императорские фиалки » Текст книги (страница 24)
Императорские фиалки
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 16:00

Текст книги "Императорские фиалки"


Автор книги: Владимир Нефф



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 24 страниц)

Так разглагольствовал он без конца; от возвышенных интересов, которые он симулировал до свадьбы, не осталось и следа, по ночам он спал крепким и здоровым сном, не думая ни об ансельмовском онтологическом доказательстве бытия бога, ни о первичном двигателе; прекратились и прогулки в карете, запряженной рысаками в яблоках. По воскресеньям он развлекался тем, что прогуливался по противоположной стороне Ольшанской улицы, покуривая сигару, что разрешал себе только в дни отдыха, и все любовался своим домом. Он очень любил, чтобы во время его прогулок Мария выходила с ребенком на руках на балкон, украшенный пилястрами и инициалами «М. Н.». «Мой дом, – думал он тогда, – моя жена, мой сын и наследник! Я начинал с трех пар лошадей и колымаги и вот чем владею теперь! Не воображайте, пан Иерузалем, что я сложил оружие и вышел из игры!»

Поскольку ей позволял месячный бюджет, Мария приглашала отца на воскресный обед, но то ли философ, угнетенный своей материальной зависимостью от зятя, плохо чувствовал себя в его присутствии, то ли разлука внесла разлад в отношения отца с дочерью, но встречи их проходили невесело. Он рассказывал Марии о своей новой книге, причем вдавался в мельчайшие подробности, а ее семейной жизнью интересовался лишь в самых общих чертах. Он, которому над колыбелью дочерей, особенно Марии, приходило в голову столько поэтичных философских мыслей, он, увенчавший чело дочерей звездами своих чувств, относился к внуку с вежливой почтительностью, плохо маскировавшей какое-то непреодолимое отвращение. Он не мог простить ребенку, что в его жилах течет кровь человека, который силой увел Марию и играючи поднимает карету. «Мучной червь, – думал философ каждый раз, когда Мария в его присутствии пеленала своего толстенького, беленького сына. – Мучной червь, сын солдафона, а не Марии, внук чешского возчика, а не мой, дитя жестокого века, когда за один неосторожный шаг люди расплачиваются имуществом и счастьем всей жизни».

В самом деле, не будь неудачного совета коллеги Римера, не будь черной пятницы на венской бирже, Методей Недобыл не появился бы на свет; следовательно, он – плод несчастья, плод крушения жизненного благополучия Шенфельда, и философ не мог без горечи смотреть, как Мария обнимает и тетешкает свое раскормленное дитя, как целует его пухлые ножки, как болтает с ним и щекочет его под подбородком, чтобы он улыбался своим беззубым ротиком.

– Каждый младенец – воплощенный эгоизм, – сказал Шенфельд как-то. – Не способный отделить свой собственный субъект от объекта, свое «я» от «не я», он заполняет всю вселенную своим безбрежным «я». Нет груди, которую прикладывают к его рту, есть лишь его насыщающееся «я», нет голода в его желудке, есть только его «я», испытывающее боль. Он – все наслаждения и все страдания вселенной, и, кроме него, нет ничего.

– Папенька, вы заметили, какое сладкое пятнышко у него на попочке? – ответила на это Мария. – И как только попочка может быть такой крохотной?

Да, что и говорить, гармония между ними была непоправимо нарушена.

Мария не была столь поверхностна, столь ненаблюдательна, чтобы не задуматься над этой переменой в самой себе и не отнестись к ней критически. «Ничего не поделаешь, – думала она, сидя у арфы в музыкальной комнате или прогуливаясь к Методеем на руках под молодыми деревцами, которые архитектор Бюль сажал в «Комотовке» и «Опаржилке», – ничего не поделаешь. Философия – удел мужчин, она не для нас, женщин. Величайшую и самую полезную для себя истину я услышала не из уст отца, а от пани Ганы, когда она объяснила, что мужчины поступают с женщинами гадко, но к этому можно привыкнуть. В том, что это гадко, даже мерзко, я убедилась вполне; но, пожалуй, я и вправду начинаю к этому привыкать. Но значит ли это, что я должна отречься от своей молодости, проведенной с отцом? Нет, потому что эта молодость была прекрасна и дала мне его учение о личности, как цели всего существующего. Ты будешь личностью, мой Методей, будешь великой, прекрасной личностью, это я тебе обещаю, мой сыночек, будешь философом или ученым, а если Недобыл вздумает сделать тебя возчиком, как он сам, тогда-то он узнает, на ком женился».

И, склоняясь над ребенком, она щекотала его лобик выбившейся белокурой прядью, а Методей, показывая красные десны, захлебывался от смеха, становясь воплощением смеха мироздания, как сказал бы его ученый дед, маленьким, смеющимся божеством.

В конце ноября того же семьдесят шестого года, когда Методей появился на свет божий, Мария обнаружила, что снова забеременела, и упросила мужа дать второму ребенку немецкое имя. Недобыл согласился назвать ребенка, если это будет мальчик, Теодором, а девочку – Барбарой.

Но об этом мы расскажем в другое время и в другом месте.

Глава четвертая «МОРАВСКИЕ ДУЭТЫ»
1

В то же или приблизительно в то же время, когда Недобыл достиг вершины своего благоденствия или приближался к ней, Борн тоже мог сказать, что дело его жизни было успешным и он не растратил впустую прожитые сорок четыре года. Все, к чему он прикасался своими изящными руками, цвело и преуспевало, его славянский торговый дом обрастал филиалами, открытыми Борном в родном Рыхлебове и на Королевских Виноградах, а дамские сумочки, муфты и носовые платки все так же благоухали «Императорскими фиалками». Единственная туча на его небосводе – дебильность сына от первого брака – рассеялась, благодаря тактичному и настойчивому воспитанию Бетуши. Правда, Миша в занятиях никогда не превышал среднего уровня, но без особого труда перешел в пятый класс начальной школы, и хотя для него по-прежнему были характерны злорадство, вечно дурное настроение, нелюдимость и эгоизм, Борн, изредка вспоминая о нем, говорил: «Ну, гений из него, пожалуй, уже не получится, но, учитывая, что это сын Лизы, Миша мальчик вполне приемлемый».

Борн был членом-учредителем Общества покровительства моравским, силезским и словацким учащимся в профессиональных школах Праги, названного «Родгошт», членом-соревнователем Центральной матицы школьной и активным членом физкультурного общества «Сокол», певческого кружка «Глагол», Общества по постройке Национального театра в Праге, Славянского клуба в Вене, Словацкого объединения музеев, Первой ремесленной сберегательной кассы, Кооператива чешского национального театра в Брно, Товарищества по поощрению развития промышленности в Чехии, Художественного клуба в Праге, а также Общества поддержки чешских писателей «Сватобор». Посетив в семьдесят третьем году с Ганой Лондон, он привез оттуда фарфор Копленда, а в Берлине приобрел китайское серебро. В семьдесят четвертом году он поехал – на этот раз один, без Ганы, – в Россию и закупил там чай, сибирский овес и юфть. На обратном пути заехал в Ригу и на каком-то аукционе купил целых четыре вагона льняных семян, уплатив две тысячи гульденов, а по возвращении в Прагу продал их за шесть тысяч городу Пельгржимову, в окрестностях которого разводили много льна.

Юфть вызвала сенсацию не только в Праге. Рудольф Ваас, глава венской фирмы Макса Есселя на Вольцайле, которой много лет назад управлял Борн, соблазненный молвой о новом приобретенье Борна, приехал в Прагу посмотреть красную русскую кожу и купил тут же для своего склада на тысячу гульденов. Через две недели он заказал еще два вагона. И тогда у Борна возникла идея открыть в Вене филиал своего славянского торгового дома.

Через год он осуществил эту идею. Управляющим нового филиала стал пан Трампота, бывший до того у Борна первым приказчиком, старательный молодой человек, щеголь, который сшил из юфти элегантный жилет, разгуливал в нем по Пршикопам и разрешал прохожим щупать материал, таким образом рекламируя его. Борн высоко оценил это проявление инициативы. «Люблю людей, – объяснял он Трампоту, – которые не ограничиваются пассивным выполнением своих обязанностей, но всегда – стоят ли, ходят ли, сидят или лежат – думают, как бы усовершенствовать свою работу. Так вот, милый пан Трампота, поезжайте, возглавьте мой новый филиал и не забывайте о его историческом значении. До сих пор венские предприниматели создавали свои филиалы в Праге, сейчас, впервые в истории чешской коммерции, происходит обратное».

Борн долго, графским голосом развивал эту тему, и Трампота, уехав в Вену, с воодушевлением взялся за выполнение своей миссии. Слухи о замечательном торговом доме Борна давно проникли в столицу Австрийской империи; поэтому, когда филиал открылся, венские чехи, а их было в то время около двухсот тысяч, взяли его штурмом, – повторилось то же, что произошло тринадцать лет назад в Праге, когда Борн открыл свой славянский магазин около Пороховой башни: за один день весь товар был распродан, все полки и прилавки опустошены, так что Борн, который, разумеется, присутствовал при открытии, с полным основанием телеграфировал Гане в Прагу: «Победа. Вена принадлежит нам. Борн».

Еще до возвращения в Прагу он распорядился, чтобы пан Трампота опубликовал во всех крупных венских газетах вариант объявления, имевшего в свое время огромный успех в Праге и возвещавшего, что фирма Яна Борна в Праге с филиалом в Вене, Элизабетштрассе, 17, имеет на складе довоенные, еще времен императорской Франции, духи фирмы Олорон, о чем свидетельствует их название: «Les violettes imperiales» – «Императорские фиалки», покупайте, пока запас не исчерпан. И, как выяснилось, императорский город Вена оценил «Императорские фиалки» еще больше, чем королевский город Прага. На следующий день после публикации объявления Трампота послал Борну телеграмму:

«Высылайте все имеющиеся у вас импфиалки. Трампота».

Едва телеграмма пришла, как рассыльный Борна уже мчался в почтовое отделение с телеграммой Олорону в Париж:

«Expediez vingt grosses des violimper. Born». Это, выражаясь по-чешски, значило, что Борн вместо обычных десяти гроссов заказывает двадцать. Олорон немедленно ответил: «Compliments et felicitations. Oloron». Что означает: «Поздравляю и желаю успеха. Олорон».

2

Одним словом, как мы уже сказали, Борн имел все основания считать, что дело его жизни развивалось успешно. И тем не менее он этого не говорил, что свидетельствовало о его моральном величии; наоборот, сидя дома, в своем кабинете, украшенном патриотическими лозунгами собственного сочинения, предавался невеселым размышлениям.

«Чешские элементы в Праге, – таков был смысл, такова была суть мыслей, мелькавших в его голове, растительный покров которой начал заметно редеть, – чешские элементы в Праге, правда, крепнут, громче звучит наша сладкая, родная речь, растет число чешских школ, газет и журналов, есть свой постоянный театр; все активней и плодотворней наше творчество во всех областях искусства, все выше национальная сознательность, онемеченные семьи снова обретают чешский характер, налет иностранщины в Праге исчезает, и, вопреки злобе наших врагов, чешская жизнь развивается, развивается неуклонно. А что делаю я, основатель первого славянского предприятия в Праге? Не отстаю ли от этого замечательного подъема чешской жизни? Что говорить, я богатею, мое предприятие разветвляется, «Императорские фиалки» приносят хороший доход, торговля юфтью оказалась весьма рентабельной. Но где вы, мои патриотические и созидательные идеалы, – увы! – где вы?

В свое время, когда я создавал свой крупный славянский торговый дом, это было по меньшей мере патриотическим поступком, но сейчас чешское предприятие в Праге – уже не редкость; сейчас чешское название фирмы, как, например, красно-белая марка Недобыла, уже не рискованно, это стало патриотической модой, в Праге выросло новое поколение молодых людей, даже не представляющих себе, что значило четырнадцать лет назад появление на Пршикопах фирменных вывесок, написанных на русском, польском и чешском языках. Правда, мой успех тех дней повторился сейчас в Вене, но в меньших масштабах и без славянских вывесок, так что иностранец, увидев мой филиал на Элизабетштрассе, и не догадается, что это чешское предприятие; а если венские чехи благожелательно отнеслись к моему магазину и раскупили все до ниточки, то сделали это в благодарность за мою былую смелость, за мой былой приоритет. Но что ты делаешь теперь, Ян Борн, чем отличаешься, где твои заслуги перед любимой родиной? Разве не затмил тебя гораздо более скромный Войта Напрстек? Неужели ты намерен богатеть – и только богатеть, разочаровывая при этом мать-Чехию, с упованием взирающую на тебя в ожидании новых заслуг, благодаря которым твое имя навеки сохранится в памяти благодарного народа?»

Когда патриотической партии Рыхлебова удалось вместо двуязычной школы добиться самостоятельной, чисто чешской, Ян Борн учредил при ней фонд, из которого после окончания учебного года десять лучших учащихся – пять мальчиков и пять девочек – получали в награду сберегательную книжку рыхлебовской сберкассы с десятью австрийскими гульденами и картон с красиво отпечатанными «Наставлениями» для дальнейшей жизни. Текст их Борн составил сам: наставления на путь жизненный.

Чти свой родной язык и будь верен ему до гроба.

Делай честь роду своему и береги доброе имя родителей, как святыню.

Цени свое и не посягай на чужое.

Береги каждый крейцер – и достигнешь благоденствия.

Если начнешь даже с малого, но будешь честен и правдив – заслужишь уважение всех порядочных людей.

Не кури, не транжирь из тщеславия, не пей спиртных напитков, не играй на деньги, и очень скоро добрые последствия столь нравственного поведения скажутся на здоровье твоем и благосостоянии.

Береги время, не бездельничай; усердно проработав всю неделю, отдыхай в воскресенье.

Постоянно помни сии советы, повседневно руководствуйся ими – и станешь зажиточным, самостоятельным и уважаемым гражданином.

ЯН БОРН.

Торжество устроили по этому поводу большое. При первой раздаче наград, которые Ян Борн, не пожалев времени на длинную дорогу, лично вручил отличившимся детям, весь его родной городок был поднят на ноги: маршировали «соколы» и пожарные, отставные военные и вооруженные граждане, девушки в белых платьях усыпали цветами улицы, дома украсили чешскими флагами, на площади перед трибуной, воздвигнутой специально с этой целью, собралось столько народу, что яблоку негде было упасть; в общем, торжественный акт очень напоминал те знаменитые патриотические демонстрации, в которых сам Борн в свое время столь самозабвенно участвовал. В перерывах между речами музыканты в шляпах, украшенных петушиными перьями, играли одну песенку за другой, раздавались возгласы: «Замечательно!», «Наздар!» и «Да здравствует единство!»; а во время выступления Борна было тихо, как в храме, и рыхлебовцы с вполне понятной почтительностью и умилением упивались произнесенной графским голосом речью своего прославленного земляка. «Рыхлебовские обзоры» с полным основанием писали, что «торжество, какого наш городок еще не видывал, проходило с большим энтузиазмом».

«Итак, милый Ян, – возвращаясь вечерним скорым поездом в Прагу, думал Борн, в ушах которого еще дребезжала медь рыхлебовского оркестра, – итак, милый Ян, все было очень удачно, ты, как говорится, достиг заслуженного успеха, но я не сказал бы: «Вот то, что надо», нет, не сказал бы. Когда-то в Париже ты наивно мечтал собственными руками воздвигнуть на Вацлавской площади Триумфальную арку или на собственные средства построить великолепный Национальный театр. Что осталось от твоих мечтаний? Награды десяти рыхлебовским примерным детям… Жалкий, право, жалкий итог… Тогда ты мечтал и о блестящем чешском салоне… Есть у тебя такой салон? Есть, но скажи, положа руку на сердце, что в нем специфически чешского? Не звучит ли в нем все чаще и чаще, все упорнее и упорнее немецкая речь? Пани Лаура Гелебрант, не стесняясь, говорит в чешском салоне по-немецки, как ей бог на душу положит, супруг Лауры поддерживает ее, его превосходительство Страна – тот и нашим и вашим, ему совершенно безразлично, на каком языке говорить, да и чешскому писателю пану Зейеру немецкий язык, по-видимому, ближе нашей простой чешской речи. Говоря честно и беспристрастно, удивительно ли, Ян, что твой салон онемечивается? Нет, ведь мы исполняем исключительно немецкую музыку, так что ж удивляться, если она незаметно проникает в умы наших гостей и определяет их образ мыслей?»

Помня свою неудачную попытку посоветовать Антонину Дворжаку, чтобы произведение, названное им «Трагической увертюрой» послужило вступлением к опере, вроде тех, что пишет Сметана, Борн долго колебался, пока отважился поделиться с обидчивым музыкантом своими огорчениями; но однажды под вечер, когда Дворжак был в особенно хорошем настроении, – он тогда заканчивал партитуру оперы «Упрямца», а министерство вероисповеданий и народного просвещения назначило ему стипендию в четыреста гульденов, – Борн набрался смелости и заговорил о том, какое грустное, мол, явление, что, занимаясь музыкой, они поют, только немецкие песни, дуэты Шуберта и Мендельсона.

Дворжак, фыркнув своим толстым носом, с какой-то строгой подозрительностью посмотрел на Борна широко расставленными глазами, казалось, он вот-вот взорвется, но все обошлось.

– Знаю, – ответил Дворжак. – Мне самому этот Мендельсон опротивел, да где взять чешские дуэты, раз их нет?

Тут Гана спросила, помнит ли маэстро, как, проверяя ее голос, он сказал, что через несколько месяцев, если она будет очень, очень прилежной, он разрешит ей петь «Шла Нанинка за капустой». Так вот, почему бы не петь «Шла Нанинка за капустой»? Ведь в чешской и моравской землях бытуют тысячи народных песенок; стоит лишь заинтересоваться ими и переложить их для рояля и двух голосов, и они засверкают во всей своей красе.

Слушая ее, Борн, испытывавший всегда непреодолимую робость перед могучей личностью музыканта, удивлялся, как тактично умеет Гана, не рассердив Дворжака, преподнести ему мысли мужа. «Попробуй я сказать ему это, он сразу бы ощетинился, заявил бы, что не вмешивается в мои дела с юфтью или «Императорскими фиалками», и мне нечего вмешиваться в его музыку».

– Попытаться можно, – сказал Дворжак. – Подберите хорошие тексты, а я посмотрю, что удастся с ними сделать.

И, повернувшись к роялю, ударил по клавишам своими мощными руками.

На следующий день Гана пошла к Напрстеку, взяла в его библиотеке сборник моравских народных песен и два вечера вместе с Борном выбирала самые красивые мелодии. Но Дворжак раздумал.

– Нет, этого я делать не стану, – сказал он. – Слова хорошие, но писать вторые голоса не буду. Если хотите, напишу к ним свою музыку.

И вскоре принес Борнам партитуру сначала трех, а затем еще двенадцати «Моравских дуэтов».

3

Публично, то есть в избранном обществе салона Борнов, «Моравские дуэты» Дворжака впервые торжественно прозвучали в конце ноября семьдесят шестого года. Именно тогда тетушка Индржиша Эльзассова открыла и заманила к Борнам редкий экземпляр женской эмансипации – посвятившую себя рисованию цветов художницу Женни Шермаулову[60]60
  Женни Шермаулова – известпая чешская художница.


[Закрыть]
чей натюрморт с огромным букетом георгин за три года до того привлек всеобщее внимание на Всемирной выставке в Вене. Когда она впервые появилась в салоне Ганы, ей было лет пятьдесят, но благодаря золотистым волосам, мягкими волнами обрамлявшим чистое, задумчивое лицо художницы, она казалась моложе. В обществе Женни всегда бывала со своей старшей сестрой, с которой никогда не расставалась: ради нее она отказалась от личного счастья, так как большие голубые глаза сестры были от рождения незрячими.

– Она – мое зрение, – говорила слепая о сестре-художнице, и порой казалось, что она вправду зрячая, так часто упоминала она о красках, которых никогда не видела, о тени и свете, об отделенном от нее завесой тьмы волшебно-прекрасном мире, который познавала лишь осязанием.

Эти тихие, задумчивые существа, введенные к Гане, вызвали исполненное глубокого уважения внимание завсегдатаев салона, к которым в последнее время, как мы уже говорили, присоединился поэт Юлиус Зейер; это в его близоруких, прятавшихся за золотым пенсне глазах Мария, тогда еще Шенфельд, обнаружила какой-то мистический блеск; маленький, преувеличенно учтивый, с упругими ножками, которыми он изящно и галантно шаркал, без конца пересыпающий свою речь всяческими «пардон», «о, пожалуйста», «целую ручку», он скорее производил впечатление учителя танцев, чем мистика.

Незадолго до того Борн, несмотря на упорное сопротивление Ганы, вызванное неприязнью к духовенству, привел в ее салон известного всей Праге переводчика Шекспира, Данте и Ариосто – патера Доуху[61]61
  Доуха Франтишек (1810–1884) – выдающийся чешский филолог и переводчик.


[Закрыть]
. Это был сухопарый старец с чахоточным румянцем на худом лице, с тонкими, крепко сжатыми губами, чуть изогнутыми постоянной усмешкой. В одном из многочисленных карманов своего долгополого сюртука он носил веревочку с уймой нанизанных на нее разноцветных, замусоленных записочек – материал для словаря, вошедших в чешский язык иностранных выражений, который в течение многих лет он собирал и систематизировал.

Итак, все эти гости и такие завсегдатаи салона, как Смолики, Гелебранты, Войта Напрстек и многие, многие другие, собрались в эту достопамятную среду в благоухавшем «Императорскими фиалками» салоне Борнов, чтобы послушать новое произведение пока еще малоизвестного композитора. Гана и Борн уже давно пророчили, что оно будет приятным сюрпризом для всех любителей чешской музыки. Общество расположилось на стульях, полукругом расставленных перед открытым роялем, на пульте которого уже была приготовлена партитура «Дуэтов» с собственноручным посвящением композитора глубокоуважаемому пану Яну Борну и его обаятельной супруге. Все было готово, а Дворжак не показывался. Он свято обещал Гане явиться в ее «болтливый» концертный зал ровно в пять, но время приближалось к шести, а о нем все не было ни слуху ни духу; тщетное ожидание тормозило, сковывало беседу, и она текла вяло.

К шести пришел Страна со своей седовласой супругой и принес известие, которое еще больше отвлекло внимание и без того рассеянной, плохо настроенной компании: журналист Гафнер, хорошо известный большинству присутствующих, арестован вчера у себя на квартире и заключен в тюрьму. Его превосходительство Страка узнал из достоверных источников, что Гафнер председательствовал на каком-то запрещенном собрании социалистов и кто-то донес на него.

– Неужели это кого-нибудь удивляет? – откликнулся на это сообщение Гелебрант. – Я, наоборот, удивляюсь, что этого странного господина давным-давно не посадили за решетку.

Наконец-то в салон вошел без доклада запыхавшийся, раскрасневшийся от раннего ноябрьского мороза Дворжак, и в ответ на аплодисменты энергично, по-дирижерски поднял руки.

– Подождите, хлопать будете после исполнения, – сказал он, быстро пробираясь между стульями к роялю. – Итак, уважаемые дама и барышня, вы готовы?

Что касается Ганы, то она была готова давно, но бедняжке Бетуше было не до пения. Три с половиной года прошло уже с тех пор, как Гафнер, признавшись в любви и попросив ее руки, тут же обидел Бетушу упоминанием о фабричных работницах и служанках, так странно, непостижимо поставив на одну доску с ними ее, дочь земского советника доктора прав Моймира Вахи. После этого они разошлись, казалось, окончательно и навсегда, отпрянувши от разверзшейся перед ними пропасти, однако Бетуша все это время не переставала думать о Гафнере, не теряла надежды, что он вернется, попросит у нее прощения и так же неожиданно исправит все, что неожиданно испортил. Она вспоминала Гафнера, выводя в конторе Борна стройные столбцы красивых цифр, ее мысли возвращались к нему, когда она готовила с Мишей школьные уроки, с непреодолимой горечью сетуя на то, что она, оказавшаяся хорошей воспитательницей чужого ребенка, лишена собственного. Бетуша страдала, но сердце ее, благодаря тому, что она не теряла надежды, оставалось молодым; тем более ошеломила ее принесенная Страной новость. Правда, Гафнер не впервые очутился в тюрьме, ведь много лет назад он томился там вместе с Борном. Но в период демонстраций протеста, во время жестоких преследований чешского народа, во время тирании Бейста за решеткой оказывались лучшие люди, тогда стать политическим заключенным было не позорно, а почетно; но сейчас времена спокойнее, за решетку, как язвительно выразился доктор Гелебрант, попадают люди и впрямь в чем-то виновные – преступники и разрушители, вредители, намеренно пренебрегающие обществом порядочных людей… Человек, которого Бетуша все еще любила, оказался – увы! – одним из них; тот, кого она ждет в своем девичьем одиночестве, сидит в холодной камере; человека, ставшего ее последней надеждой, называют «странным господином»; за его социалистические козни ему, мол, давно место в тюрьме.

Дворжак сел к роялю, поднял крышку, и, словно птичье пение на яблоне, полились прелестные, наивные звуки первой песни, и Бетуша, с полными слез раскосыми глазками, запела дрожащим голосом: «Поплыву я тихо поперек Дуная…»

Дворжак, удивленный необычным оттенком ее исполнения, строго посмотрел на нее, но тут Гана подхватила те же слова: «Поплыви я тихо поперек Дуная…» И вот уже оба голоса, сопрано и альт, как бы сливаясь в объятии, переплетаются в чарующем созвучии, сходятся и снова расходятся: «Удочку давно я дома сберегаю, на нее любую рыбку я поймаю…» И снова Бетушин голос звучит один: «Стану я большою черною вороной…» Затем голоса снова встретились, радостно слились, и прелестная, игривая мелодия, окрашенная легкой грустью, опять струилась, как чистый ручеек в лесу, быстрая, как шаги девушек в ярких юбках, босиком бегущих по утреннему, росистому лугу. «Звездочкою ясной я сверкну из дали, чтобы люди к небу очи поднимали…» Бетуша пела эту строфу, вспоминая о том, для кого не светят звезды, потому что он сидит в тюремной камере, и чувствовала, как по ее правой щеке катится слезинка, а потом еще одна – по левой; но сейчас это было не страшно, ибо слезы выступили и у некоторых слушателей, пани Стракова тихонько плакала, прижав к глазам маленький платочек, всхлипывала художница Женни Шермаулова, увлажнились и красивые слепые глаза ее сестры.

– Я видела, – сказала она, когда отзвучала первая песня и слушатели, слишком растроганные, чтобы аплодировать, сидели не шевелясь, – я видела голубое небо и тропку, вьющуюся среди зреющих колосьев, и распятие у тропки, и подсолнухи у красиво расписанной хатки… Спасибо вам, пан Дворжак, сегодня я вновь прозрела…

На этом мы можем закончить вторую часть нашего долгого повествования. После большого успеха первого исполнения «Моравских дуэтов» композитор, вздохнув, пожаловался, что, был успех или не был, все равно не найдется человек, который издал бы эти песни; и тогда Борн, без его ведома, отнес партитуру в типографию и издал ее за свой счет. «Из тиража, – писала спустя тридцать лет Гана Борнова в своих воспоминаниях, опубликованных в газете «Народни листы», – мы оставили немного для себя и своих друзей, а остальные получил Дворжак. Однажды, в его отсутствие, было решено разослать несколько экземпляров в роскошных переплетах самым выдающимся музыкантам, музыкальным критикам и патриотам. Сделали мы это тайком от Дворжака, так как знали, что он бы против этого возражал. «Дуэты» получили Брамс, Ганслик – крупнейшие музыканты того времени. Из славян – епископ Штросмайер[62]62
  Брамс Иоганнес (1833–1897) – выдающийся немецкий композитор. Ганслик Эдуард (1825–1904) – австрийский музыкальный критик, профессор музыкальной эстетики и истории музыки в Венском университете. Штросмайер Иосип Юрай (1815–1905) – выдающийся хорватский политический деятель, сторонник сближения славянских народов.


[Закрыть]
и другие. Штросмайер получил «Дуэты» с патриотической надписью, Брамс и Ганслик – с покорнейшей просьбой принять и высказать свое суждение. А наш милый композитор и не подозревал об этом…»

В это время, несомненно бывшее вершиной жизни Борна, Гана подарила ему сына, нареченного Иваном. Он родился в августе семьдесят седьмого года, одновременно со вторым сыном Мартина Недобыла, названным в честь прадеда Теодором.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю