Текст книги "Императорские фиалки"
Автор книги: Владимир Нефф
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 24 страниц)
Она вспомнила последнюю, особенно удачную с музыкальной точки зрения, среду, проведенную здесь. Сначала Антонин Дворжак сыграл на рояле свое собственное произведение, названное им «Трагической увертюрой». Его щедро вознаградили похвалами, возгласами «браво» и аплодисментами, и лишь по собственной вине он не насладился успехом, испортив все своей непостижимой, чудаческой обидчивостью. Во время чествования он хмурился, а когда пришедший в восторг Борн сердечно обнял композитора и сказал, что, по его мнению, это замечательное произведение не должно оставаться только увертюрой, маэстро следовало бы написать ее продолжение – большую чешскую оперу, вроде тех, какие пишет Сметана,[50]50
Сметана Бедржих (1824–1884) – великий чешский композитор.
[Закрыть] – Дворжак, побагровев, злобно огрызнулся на хозяина дома, чтобы он, мол, не совался в дела, в которых ничего не смыслит, и ушел в ярости. К счастью, прежде чем захлопнуть дверь, он смягчил свою резкую вспышку, попросив Гану приберечь для него в кладовой два куска вон того торта с заварным кремом, и показал этим, что уходит не навсегда; поэтому настроение растерявшихся было гостей вскоре улучшилось. А когда юная Шенфельд сыграла на арфе парафраз на ноктюрн Шопена, все до одного прослезились; слезы умиления не высыхали и когда в заключение два сопрано – Гана с молодой пани Смоликовой – и Бетуша исполнявшая альтовую партию, с большим чувством спели величественный мотет Мендельсона «Herr, erhöre uns» – «Господи, услышь нас».
Между тем как в салоне, благоухавшем великолепными парижскими духами «Императорские фиалки», которые Борн в это время широко рекламировал, звучали музыка и аплодисменты, Бетушу не покидала легкая взволнованность, трепетное смятение, ибо она все время чувствовала устремленный на нее взгляд грустных глаз бледного, серьезного человека с сильной проседью на висках и густыми, черными как смоль усами, которого видела у Борна впервые. Фамилия его Гафнер, работал он, по словам Ганы, репортером в газете «Народни листы» и когда-то по политико-патриотическим причинам томился в тюрьме вместе с Борном; вот Борн и пригласил его, так сказать, по старому знакомству.
«Почему он так смотрел на меня? – размышляла Бетуша. – Что нашел в моем, таком обычном, таком некрасивом лице? А если уж смотрел, то почему молчал, отчего не заговорил? Ведь нас, как положено, представили друг другу, и никакой опасности скомпрометировать меня обращением не было. И почему он такой бледный, такой печальный, почему?»
Бац! – донесся из другой половины салона стук линейки пана Упорного.
– Не зевай, не бей баклуши, не то я тебе покажу! – ворвался в мечты девушки голос учителя. – Повтори десять раз: шесть плюс девять пятнадцать, шесть плюс девять пятнадцать…
«Сразу видно, что он много страдал, – думала Бетуша. – Как будто нет разницы, попадают в тюрьму Борн или Гафнер, и все-таки это большая разница, потому что Борн имеет деньги и из любой беды выкрутится, а…»
Бац! – трахнул по столу Упорный.
– Господи Исусе! Ну и балда же ты! Если шесть плюс девять пятнадцать, так сколько семь и девять? Семерка на единицу больше шести, значит… сколько? Сколько пятнадцать плюс один?
– Шестнадцать, – ответил Миша.
– Так повтори десять раз: семь плюс девять шестнадцать, семь и девять шестнадцать…
– Семь плюс девять шестнадцать, – начал Миша, – семь плюс девять шестнадцать…
«Красив ли он? – раздумывала Бетуша. – Нет, но необыкновенно одухотворенный, необыкновенно интересный. Как он был хорош, когда сидел там, напротив, на диванчике, я так и вижу его. Но увижу ли еще? Пригласит его Борн еще или больше не позовет? А что, если…»
Бац! И снова голос пана Упорного:
– Ты впрямь такой дурак или делаешь мне назло? Это уже выходит за пределы обычного идиотизма! Целый год с тобой мучаюсь, а ты до сих пор не усвоил даже элементарных основ сложения.
«Боже мой, – подумала Бетуша, – почему этот человек так орет и стучит линейкой? Ведь от этого никакого толку. Почему Гана или Борн не обращают внимания на то, как он воспитывает Мишу?»
Буря, поднятая паном Упорным, разыгралась во всю мощь.
– Не воображай, что я тебя не раскусил! – бесновался учитель. – Я тебя насквозь вижу, не такой уж ты тупица, каким прикидываешься, на пакости у тебя ума хватает! Ни добром, ни злом от тебя толку не добьешься. Я прекрасно знаю – ты просто не хочешь! Но я научу тебя хотеть, так и запомни! Бери перо в руки и пиши: девять плюс шесть. – Бац! – Семь плюс восемь. – Бац! – Шесть плюс семь. – Бац! – Девять плюс восемь. – Бац! – Девять плюс девять. – Бац! – Восемь плюс восемь. – Бац! – Шесть плюс шесть. – Бац! – Шесть плюс восемь. – Бац! – Девять плюс восемь. – Бац! – Девять плюс семь. – Бац! – Эти примеры решишь мне без единой ошибочки, не то не будет тебе ни прогулки, ни сладкого, поставлю тебя на колени, игрушки отберу! – Бац!
С этими словами пан Упорный, как бы показывая, что, меча громы и молнии, не забывает о присутствии Бетуши и прекрасно понимает, что она его слушает, мелкими шажками подошел к арке и низко поклонился девушке:
– Честь имею кланяться, глубокоуважаемая сударыня, мои обязанности призывают меня в другое место. Я очень рад, что вы изволили быть свидетельницей того, как невыразимо трудно воспитывать детей с тяжелой наследственностью, и убедились, что не моя вина, если мальчик не делает успехов. Я опасаюсь, что пан Борн в душе обвиняет меня в недостатке усердия, но вы, сударыня, видели собственными глазами, что если мне чего-нибудь и не хватает, то не усердия, во всяком случае.
Еще раз поклонившись, он ушел, уязвленный тем, что Бетуша, выслушав произнесенную им речь, не изволила ничего сказать, а на его вежливый поклон ответила только безразличным и таким пренебрежительным кивком, что у него мороз пробежал по коже.
«Не переборщил ли я? – озабоченно думал он. – Боже мой, этих господ не разберешь!»
Он, конечно, переборщил и даже не представлял себе, до какой степени Бетуша была возмущена его педагогическими приемами.
– Миша, он всегда с тобой так занимается? – спросила она, как только за паном Упорным захлопнулась дверь. – Все время орет и стучит линейкой?
– Да, – ответил Миша, недружелюбно глядя на взволнованную тетку. «К чему это она?» – думал он. Когда взрослые начинали интересоваться его делами, это не предвещало ничего хорошего.
Бетуша подошла к хмурому мальчику и погладила его по головке.
– А почему ты не отвечаешь на его вопросы? Ведь не может быть, чтобы ты не знал, сколько девять плюс шесть.
– Я и вправду не знаю, – возразил Миша. – Он говорит так быстро, что я за ним не поспеваю. Ты знаешь, я ведь дебильный.
– Какой?! – воскликнула Бетуша.
– Дебильный, – повторил Миша. – У меня тяжелая наследственность после матери. Счастье еще, что у меня богатый отец, а будь я бедный, меня бы отдали в больницу и посадили там в клетку, которая крутится, и раскаленным железом прижигали бы мне обритую голову.
– Кто тебе это наговорил? – в ужасе спросила Бетуша.
– Пан Упорный. Он только стучит линейкой, а там бы меня жгли. Пусть уж лучше стучит, правда?
Бетуша села за столик, на котором были разложены Мишины тетради.
– Да ты знаешь, что такое дебильный?
– Придурковатый, – быстро и убежденно ответил Миша. – Пустой, как тыква, глупый, как баран, как осел. Пан Упорный говорит, что у меня в голове винтика не хватает. А у тебя тоже не хватает винтика?
– У меня все винтики в порядке и у тебя тоже, Мишенька, и я это тебе докажу, – ответила Бетуша. – Хочешь, я помогу тебе приготовить урок?
– Хочу. Ну, скажи, сколько девять плюс шесть? Знаешь? Вот видишь, не знаешь!
Он серьезно посмотрел в раскосые глаза Бетуши.
– Знаю, Мишенька, но не скажу, ты сам сосчитаешь. Я тайно запишу в книжку, сколько девять плюс шесть, а потом мы сравним с тем, что у тебя получится.
– Тайно? – спросил заинтересованный Миша.
– Тайно, – подтвердила Бетуша, записывая цифру. – А теперь слушай внимательно. Ты любишь конфеты?
– Люблю, особенно медовые.
– Так вот, вообрази, что у тебя девять медовых конфет. Ты внимательно слушаешь?
– Девять конфет, – повторил Миша. – Медовых. – А я принесу тебе еще три. Сколько у тебя будет? – Три, – ответил Миша, быстро моргая. Его маленькое, худое личико стало вдруг злым, насмешливым.
– Как же три? – возразила Бетуша. – У тебя было девять, а я добавила тебе еще три…
– А я те девять уже успел съесть. Ну вот, теперь ты стукнешь по столу или дашь мне подзатыльник, правда?
– Не стукну и подзатыльника не дам, – ответила Бетуша. – Потому что те девять конфет ты не съел, пан Упорный отобрал их и запер в ящик. И те три, что я принесла, тоже запер в ящик. Сколько их теперь там?
– Двенадцать, – ответил Миша.
– А я принесу тебе еще три, и он их тоже запрет. Сколько конфет там будет?
– Пятнадцать.
– Правильно, пятнадцать. Вот мы и разобрались. Видишь, я написала в своей книжечке – пятнадцать. Запомни, что если тебе надо сложить два больших числа и ты не знаешь, как это сделать, раздели одно из них на два маленьких, как мы это сейчас сделали. Мы не знали, сколько девять плюс шесть. Ну и что ж, мы разбили шестерку на две тройки, и все пошло как по маслу. Понял?
– Нет, не понял, – огрызнулся Миша, собирая тетради. – Я дебильный и не понимаю, что мне говорят. Ну, я пойду. Я думал, ты поможешь мне приготовить урок, и не просил ничего объяснять.
– И ушел – маленький, худенький, непримиримый, с втянутой в плечи головой, словно со страхом ожидая удара линейкой.
– Ты когда-нибудь видела, как этот ужасный человек калечит Мишу? – чуть не плача спросила Бетуша, когда Гана вернулась домой. – Заглядывала ты хоть раз в детскую, знаешь, что там происходит? Ведь мальчонка от этого с ума сойдет или заболеет туберкулезом и умрет!
– А тебе какое дело до этого? – сказала Гана, садясь за рояль. – Кто о нас заботился, когда мы были маленькими?
– Значит, то, что делали с нами, должно продолжаться веки вечные? – воскликнула Бетуша. – Зачем же ты ходишь в Американский клуб, зачем открываешь сиротские приюты, если о сироте, живущем у тебя дома, не хочешь позаботиться? Если ты когда-то перерезала себе вены, Миша тоже должен испытать это?
– Бетуша, опомнись, – перебила ее Гана.
Но Бетуша и не помышляла о том, чтобы опомниться. Ей казалось, что на нее смотрит тот самый меланхоличный, бледный человек, Гафнер, и одобряет ее слова. «Ах, если бы это было на самом деле!» – подумала она и продолжала:
– Мы верили, что мы старые девы, потому что нас убедили в этом, а Миша верит, что у него плохая наследственность после матери, потому что это утверждает его собственный учитель. И ты это терпишь, тебе даже в голову не приходит посмотреть, что с Мишей происходит.
– А что происходит? – спросила Гана, наугад ударяя пальцем по клавишам. – Его родной отец считает, что Миша пошел в мать.
– Его родной отец такой же эгоист, как ты, тоже не любит себя утруждать, – продолжала Бетуша. – И будь сто раз правдой, что Миша дебильный, правильно ли попрекать его и убеждать в этом?
«Чего она так волнуется, ведь это же ее не касается?» – удивленно думала Гана, сидя на вращающемся стуле и глядя снизу вверх на пылающее лицо Бетуши. Гана не сердилась на сестру, наоборот, соглашалась с каждым ее словом и по сравнению с нею казалась себе дряхлой, столетней, ожесточившейся. «Да, это верно, – думала она, – мы открываем сиротские приюты, но о сироте, живущем в нашем собственном доме, не заботимся, мы вкладываем в музыку страсть и чувство, а друг к другу не питаем ни чувств, ни страсти. Борн спасает народ, а для родного сына пальцем шевельнуть не может».
– Хорошо тебе говорить, – вздохнула Гана. – Ты свою жизнь лучше устроила. А я…
– Ты! Да что ты говоришь! Разве ты не счастлива? Разве не любишь Борна?
– Нет, – ответила Гана. – Мне смешны его напомаженный пробор и его славянское предприятие. Я вышла за него, чтобы не заниматься всю жизнь шитьем, но мне не следовало это делать, лучше б уж осталась при своем шитье. Первое время после свадьбы, пока мы были в Париже, я была счастлива, но только потому, что любила Париж, а не Борна. Ты сама себе хозяйка, ты не должна притворяться, а я все время притворяюсь. Как замечательно ты злишься, чуть не плачешь из-за страданий несчастного сиротки! А я уже не способна на это. Нет, не следовало мне выходить за Борна.
– Я не знала… – прошептала Бетуша. «Неужели же я, бедная, косая старая дева, – думала она, – лучше устроила свою жизнь, чем она?»
– Единственная любовь, которую я лелеяла, была Франция, – продолжала Гана. – Но Борн заработал на несчастье Франции огромные деньги, радовался каждому ее поражению, и я, я радовалась вместе с ним. Теперь я о Франции не могу подумать без стыда. Чувствуешь, как здесь пахнет духами? Это «Императорские фиалки», он собственноручно опрыскал все так обильно, что дурно становится. Зачем он это делает? Для рекламы, чтобы об этих духах говорили еще больше. Это одна из его замечательных идей. Хоть бы эта идея не так сильно пахла и беспрерывно не напоминала мне, что нам мало Седана, что мы зарабатываем и на Французской республике.
Гана намекала на хорошо известную Бетуше историю, на недавнюю удачную сделку Борна – новое проявление его неослабевающей деловитости и предприимчивости. Республиканский строй Франции не пользовался любовью австро-венгерской прессы: консервативные газеты считали его угрожающе революционным, радикальные – буржуазным, на него нападали справа и слева, правые газеты возмущались упадком французской экономики, левые – угнетением и обнищанием широких масс пролетариата, причем газеты часто писали об упадке типичнейшей и самой прославленной отрасли французской промышленности – парфюмерной, о запустении цветочных плантаций на юге Франции, об эмиграции мастеров парфюмерного производства, обладателей старых, секретных рецептов, не желающих сносить террор новых узурпаторов; эти мастера бегут в Лондон, Петербург и даже в Вену и поступают там на службу. Миллионы людей читали эти пасквили, и никому при этом ничего не приходило в голову; но Борн, услышав как-то в салоне разговор двух дам о том, что французские духи уже совсем не те, что прежде, хлопнул себя по лбу и назавтра же напечатал в газетах броское объявление, что на складе фирмы Яна Борна имеется запас духов Олорона, приобретенных еще в старой, дореспубликанской, настоящей императорской Франции, о чем свидетельствует их название: «Les violettes imperiales» – «Императорские фиалки».
Огромный успех этой идеи был неожиданным как для Борна, так и для Олорона, который был буквально ошеломлен, когда, отправив по срочному заказу Борна десять гроссов «Фиалок» со старыми императорскими виньетками, спустя неделю получил от него телеграфный заказ еще на десять гроссов. «Императорские фиалки» вошли в моду среди элегантных представительниц пражского большого света, как чешского, так и немецкого, проникли во все крупные чешские города, даже в Моравию – в Брно и Оломоуц. «Что и говорить, сразу чувствуются старые французские духи», – в один голос твердили все, и никого не удивляло, какой колоссальный запас этих первоклассных довоенных духов должен быть у Борна, если он в состоянии так долго удовлетворять столь сильно возросший спрос.
Все это бредни, сплошные бредни, – возразила Бетуша. – Тебе слишком хорошо живется, у тебя есть все, что только на ум взбредет, вот ты и выдумываешь. Ты была счастлива только короткое время после свадьбы! А я вообще не знаю, что такое счастье, и никогда не узнаю. И ты, ты позволяешь себе говорить, что я устроила свою жизнь лучше!
– Ты живешь без обмана, – сказала Гана, перелистывая ноты, – а я нет.
– Бредни! Бредни! – твердила Бетуша. И, заметив, что слишком громко говорит, выдавая этим свое озлобление, еще раз тихо добавила: – Бредни.
Гана вспомнила, как несколько лет назад в Хрудиме, когда она ночью проклинала бога и весь мир, Бетуша легла к ней и их слезы смешались. Теперь она не сделала бы этого, она тоже постарела и ожесточилась.
– Я живу без обмана, а ты нет! – продолжала Бетуша. – Тебе быстро надоело бы каждый день вставать на рассвете и до вечера сидеть в конторе за книгами.
– А ты не сиди там, – равнодушно обронила Гана. – Переезжай ко мне, будешь моей компаньонкой.
– Как бы не так! А ты меня выгонишь, как только я тебе надоем, и я потеряю единственную опору в жизни.
В это время звякнула ручка, и в приоткрывшейся двери показалось личико Миши.
– Тетя, – попросил он, – выйди ко мне на минуточку.
Бетуша, в сущности довольная, что неприятный разговор прерван, сказала Мише, чтобы он входил, никто его здесь не укусит. Несколько секунд мальчик колебался, но потом вошел в салон и, перебирая тоненькими ножками, робко направился к обеим сестрам – мачехе и тетке. В правой руке он держал за уголок открытую тетрадь.
– Меня вправду никто не укусит? – спросил он. – Аннерль говорила, что… что мама готова меня царапать и кусать.
Гана всплеснула своими красивыми руками.
– Господи, чего только не внушали этому ребенку! – нервно смеясь, воскликнула она. – Что только не болтали!
– Тетя, не сердись, что я с тобой так грубо разговаривал, – сказал Миша. – Ты не посмотришь, как я приготовил урок? Я считал, как ты меня учила, и все получилось.
Он протянул Бетуше тетрадь.
6
И снова, пусть временно, пусть хотя бы внешне, во всем был наведен порядок. Борн послушался Ганы и уволил пана Упорного, а Бетуше дал в магазине помощника; теперь она могла работать в конторе только до обеда, а после обеда занималась с Мишей. Много времени прошло, прежде чем мальчик отделался от дурных повадок избиваемого, преследуемого пса, прежде чем перестал ежиться, словно от удара линейкой, и, грустно озираясь, испуганно втягивать в приподнятые плечи головку, а от остатков жестокого злорадства и какого-то обезьяньего коварства, признаки которых проявились уже при первой его встрече с Бетушей в музыкальном салоне и порой овладевали им как болезнь, как приступ помешательства, он так и не избавился никогда. Тяжелым испытанием для Бетушиной сердечности и терпения был случай, когда Миша, в момент полного согласия между ними, покраснел, съежился в кресле, прищурил глаза и на ее тревожный вопрос, что с ним произошло, дал совершенно невероятный ответ: он не может заниматься, потому что от нее воняет. В другой раз он украдкой вылил ей в сумочку помои, которые специально принес в бутылочке из кухни; а как-то, преодолев свой затаенный, пусть беспричинный, но все же панический страх перед отцом, пришел к нему в библиотеку и пожаловался, что Бетуша крадет у него карандаши и перья и ему нечем писать.
Право же, эти выходки отнюдь не походили на озорные проделки мальчишки, боровшегося против порядка, установленного для него взрослыми, или на стихийные проказы здорового ребенка, не мирившегося с косностью окружающего мира; это были коварные пакости маленького бесенка, который испытывает какое-то неизъяснимое наслаждение, несправедливо обижая Бетушу, хотя отлично сознает, что благоприятным изменением своей судьбы обязан только ей. Много горьких минут перенесла из-за мальчика Бетуша, она пролила из-за него море слез. К счастью, такие приступы повторялись у него не часто, и за ними всегда следовало раскаяние. Осенью семьдесят второго года, благодаря помощи Бетуши, Миша успешно сдал экзамен во второй класс начальной школы и впервые за восемь лет своей жизни получил возможность жить, как нормальное человеческое существо, как ребенок среди ребят; а дома его встречала мягкая, добрая улыбка Бетуши, которая, пытаясь заменить ему мать, искренне, но тщетно старалась полюбить его, как родного. «Если бы он был хоть немножко обаятельнее!» – думала она, наблюдая, как Миша, вихляясь, плетется на своих тонких ножках из комнаты в комнату, раздражительный, неулыбающийся, вялый. Если деятельность педагога и воспитателя должна была вознаградить ее за отсутствие материнства, для которого она была создана и в котором ей было отказано, то вознаграждение это было воистину жалким.
Как и опасалась Бетуша, Гафнер до конца сезона в салоне Ганы так и не появился. Но осенью, когда Борны возобновили свои музыкальные среды, Бетуша снова увидела его. Он сидел на том же диванчике, на котором она его мысленно представляла себе все это время, и опять молча смотрел на нее – теперь уже не было сомнений – восхищенным взглядом. А вечером, возвращаясь домой, она испугалась и невольно прижала муфту к сильно забившемуся сердцу, увидев рядом его серьезное, сосредоточенное лицо.
Он попросил разрешения проводить ее; Бетуша, устремив вперед глаза, – и почему они вдруг наполнились слезами? – растерянно кивнула, и Гафнер, приноровившись к ее маленьким шажкам, пошел рядом, безмолвно глядя на мостовую и слегка опустив голову в поношенной мягкой конической шляпе.
По проспекту королевы Элишки они дошли до Кралодворских казарм, что против Гибернского монастыря, и здесь Бетуша не свернула на Пршикопы, как обычно, возвращаясь от сестры, а прошла через Пороховую башню к Целетной улице, а затем по Фруктовому рынку к немецкому театру Ностица. Гафнер не знал, где она живет, – впрочем, ему это было, по-видимому, безразлично, – и молча следовал за ней, шел, куда шла она. Смеркалось, вооруженные длинными шестами мужчины зажигали фонари, торговки складывали свои лотки и, стараясь сбыть оставшийся товар, во всю глотку кричали, призывая прохожих, наперебой снижали цены и переругивались, а их простонародный говор и крик сливались с цокотом копыт и грохотом карет, подъезжавших к театру.
– Отчего вы так грустны? – спросила Бетуша, когда молчание слишком затянулось.
– Потому что в мире, в котором я живу, не нашел никаких оснований для радости, – не задумываясь, ответил Гафнер, словно ждал этого вопроса. – А вы нашли?
– Тоже нет, и все-таки я люблю жизнь.
– Почему, позвольте спросить?
– Надеюсь, что по мере сил своих я приношу пользу людям, – ответила Бетуша и смутилась: ей почудилось, что в ее достойном всяческого уважения ответе чувствуется нравоучительный тон старой девы. – И еще потому, что на свете есть музыка, цветы и солнце, – продолжала она легкомысленнее, как ей казалось. – И потому, что жизнь – большая ценность.
– А почему вы полагаете, что жизнь – большая ценность? – серьезно, как бы допрашивая, спросил Гафнер.
– Не будь она ценностью, люди не дорожили бы ею. Гафнер еще ниже склонил голову.
– Я не ошибся, – помолчав, сказал он. – Вы благородны и умны, я – не сердитесь, пожалуйста, за такое признание – глубоко уважаю вас и восхищаюсь тем, что вы не только самостоятельно боретесь за свое существование, но свободно и здраво рассуждаете о серьезных вопросах. Ваше наблюдение правильно, и о нем стоит подумать. Много лет назад, в бытность мою офицером, я наблюдал солдат, находившихся на пожизненной военной службе; смерть, как мне казалось, была бы для них избавлением, ибо жизнь их состояла из сплошных страданий и ужаса. И все-таки эти бедняги боялись умереть и накануне сражения плакали и молились. Да, да, вы правы. Но странно, что я разумом прихожу к тому, что им подсказывал инстинкт, тогда как мой собственный инстинкт говорит не в пользу жизни.
– Все это пустое, пустое! – горячо воскликнула Бетуша.
– Да, – согласился Гафнер. – Когда я смотрю на вас, мне и впрямь кажется, что все это только пустое.
Бетуша покраснела, и ей почудилось, что его лицо тоже чуть-чуть зарумянилось.
Когда они подошли к дому на Франтишковой набережной, где Бетуша жила с родителями, Гафнер серьезно, с глубочайшим уважением поклонился и сказал:
– Вы безмерно обогатили меня, примите мою горячую благодарность.
Прошло три недели, прежде чем Гафнер снова появился в салоне Ганы. Когда Бетуша собралась домой, он снова присоединился к ней и на этот раз заговорил первый:
– Я знаю, я неинтересный собеседник, и если вам неприятно мое общество, сделайте милость, скажите мне прямо.
– Ах, нет, нисколько, – возразила Бетуша.
– Я все обдумал, – продолжал он, – и пришел к выводу, что с точки зрения светских приличий нет ничего предосудительного в том, что я позволяю себе провожать вас, так как вы – дама самостоятельная, сама зарабатываете свой хлеб, а я человек женатый.
Бетуша вдруг почувствовала внутри какую-то тяжесть, словно там была губка, пропитанная ледяной водой, но тут же ее гибкий ум, вышколенный постоянным обращением с цифрами, с бухгалтерскими выкладками, подсказал ей, что у нее нет ни оснований, ни права на разочарование. Ведь, воздавая ей дань уважения, Гафнер не лицемерил и ничего не обещал. «Просто я по собственной глупости, – думала она, – по самонадеянности переоценила его поступки, придала им большее значение, чем они могли иметь».
Рассуждение это было весьма разумным, но сердце Бетуши все-таки ныло.
– Я уже двенадцать лет не видел своей жены, – сказал он. – Но она жива, и, следовательно, с точки зрения закона и религии, я женат, и это непоправимо.
– Она оставила вас? – пересиливая себя, спросила Бетуша.
– Да, да, сбежала, когда меня двенадцать лет назад уволили из армии в отставку. – Гафнер вдруг указал на красно-белую фирменную марку на борту фургона, который, свернув у Гибернского монастыря, въезжал в улицу, ведущую к Главному вокзалу. – Вы знаете владельца этих фургонов, Недобыла? – спросил он. – Насколько мне известно, он приходится родней вашему свояку.
– Я с ним не знакома, но слышала о нем, – сказала Бетуша, несколько удивленная такой внезапной переменой темы.
– А что вы о нем слышали? – резко спросил Гафнер.
– Что это весьма уважаемый человек, большой патриот, – неуверенно ответила она. Ничего больше о Недобыле Бетуша и в самом деле сказать не могла.
– Он негодяй, – возразил Гафнер, – подлец, жестокий, эгоистичный, законченный подлец. Из-за таких мерзавцев у нас на родине так тяжело дышится и хлеб ее так горек.
И он объяснил Бетуше, напуганной потоком ругательств, так странно звучавших в устах столь деликатного человека, что из-за Недобыла начались все его беды, рассказал, как много лет назад он спас Недобыла от шпицрутенов, грозивших ему смертью, а сам был за это уволен из армии. Он не жалел о своем поступке, пока не убедился, что Недобыл мерзавец, который, не глядя на то, что его пощадили, сам никого не щадит.
– Моя жертва была ошибкой, добавил он. – В армии гибнут в муках и крови сотни тысяч людей, более достойных, чем он, а я погубил свою жизнь из-за человека, который сам шагает по трупам.
Бетуша, счастливая, что исповедь Гафнера оправдывает ее восхищение им, женатым человеком, и не отягощает ее совести, воскликнула, что он не прав, считая свой благородный поступок ошибкой! Не подобает человеку судить ближнего своего, и жертва остается прекрасной, если даже принесена ради недостойного. Как знать, не было ли то, что он считает своим несчастьем, спасением и искуплением? Была ли жена, покинувшая его, когда он был уволен в отставку, и впрямь хорошей женщиной, с которой ему предстояла счастливая совместная жизнь? И еще другое: шесть лет назад шла война, быть может, оставшись в армии, он погиб бы, так же, как погиб ее, Бетушин, жених, тоже офицер?
Она вложила в ответ всю горечь своего разочарования, говорила с таким жаром, с каким готова была сейчас рыдать, кричать от боли.
Домой Бетуша вернулась такая взволнованная, что не смогла отвечать на вопросы, которыми мать по средам забрасывала ее: кто был у Борнов да что там происходило. Сославшись на головную боль, Бетуша ушла в свою комнату и, не зажигая света, не сняв пальто, подошла к окну, прижалась лбом к стеклу и, глядя на поблескивавшую во тьме гладь реки, охваченная внезапным страхом, прошептала: «Что я делаю? К чему все это приведет?»
– Бетуша нынче сама не своя, – заговорщически сказала пани Магдалена отцу, который, сидя в кресле у печки, громко, хрипло дышал. – Вот увидишь, она еще выйдет замуж.
– А почему бы нет? Ведь она молода, да, молода! – с трудом ворочая парализованным языком, ответил доктор Моймир Ваха. – Жаль только, что у нее ветер в голове. Вот Гана серьезная и потому вышла замуж. А у Бетуши всегда был ветер в голове.
– Да что ты! – удивилась пани Магдалена. – Наоборот, это у Ганы всегда был ветер в голове, а Бетуша…
– Я сказал, что у Бетуши всегда ветер в голове был, – заявил Ваха, на мгновение вновь обретая уверенный тон мужа, повелителя, главы семьи, слово которого – закон.
И тут же уснул.
Теплая зима с мокрым, тающим снегом быстро шла к концу, и казалось, что робкое внимание Гафнера к Бетуше ограничится тем, что он, неизменно серьезный, церемонно вежливый, будет иногда, причем очень редко, появляться в салоне Борнов, а затем провожать ее домой. Бетуша, предполагая, что Гафнеру пришлось немало выстрадать, горячо сочувствовала ему; она не ошиблась. Много лет назад он попал в тюрьму вместе с Борном, но Борна – в этом Бетуша тоже оказалась права – скоро выпустили из предварительного заключения, и за решетку он больше не вернулся, а Гафнер предстал перед трибуналом, был присужден к шести годам строгого заключения и сидел бы в тюрьме по сей день, если бы не амнистия семьдесят первого года, вернувшая свободу всем политическим заключенным. От нужды, которая ему угрожала, Гафнера спас Борн – он замолвил словечко у издателя газеты «Народни листы», и Гафнер получил там место репортера.
Вот видите, – обрадовалась Бетуша, – значит, мир не так уж плох. Недобыл оказался недостойным вашей жертвы, но поступок Борна уравновесил его неблагодарность. И так всегда в жизни. Будем добры, и нам воздастся.
Благородство вашей души и ума, сударыня, за которые я вас так уважаю, прекрасно гармонируют с этим взглядом, – ответил Гафнер. – Я отнюдь не хочу умалить любезность вашего свояка – он помог мне, хотя к этому его ничто не обязывало. Но при всем желании не могу согласиться, что зло всегда уравновешивается добром, а за совершенное добро всегда воздается должным образом. Если даже с известными оговорками допустить, что ягнят на свете столько же, сколько волков, все же такой хищник, как, скажем, Недобыл, стоит десятка добродетельных людей.
Ненависть к Недобылу, по-видимому, заняла неоправданно большое место в духовной жизни Гафнера. Экспедитор в его представлении являлся воплощением жестокости, холодной бессердечности человека к человеку, олицетворением низости.
Минула первая половина мая, а Бетуша и Гафнер по-прежнему прогуливались вместе – тихие, целомудренные, исполненные взаимного уважения и любви. Было ясно, что иных отношений между ними не возникнет, что они никогда не выйдут за пределы, установленные светскими приличиями, как выражался Гафнер. Убедившись в этом, Бетуша успокоилась, уже не возвращалась домой «сама не своя», и старики снова потеряли надежду на замужество второй дочери.