355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Нефф » Императорские фиалки » Текст книги (страница 21)
Императорские фиалки
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 16:00

Текст книги "Императорские фиалки"


Автор книги: Владимир Нефф



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 24 страниц)

– А потом, – продолжал Недобыл, – когда мой дом будет готов, а «Комотовка» и «Опаржилка», очищенные от кустарника, приобретут цивилизованный вид, я начну помаленьку делить их на участки и продавать, но не раньше, чем цена достигнет ста гульденов за сажень.

– Черт побери, – заметил архитектор, – это уйма денег!

– Не раньше, не раньше! – воскликнул Недобыл, и удивленный Бюль увидел, как в глазах этого грубого человека с обветренным лицом и каменными ладонями вспыхнул странный огонь, каким иногда пылают глаза религиозных и политических фанатиков. – Вы, может, считаете, что сто гульденов за сажень в «Комотовке» слишком высокая цена? Ничуть, многоуважаемый! Сколько стоит сажень строительного участка в центре города, на Вацлавской площади? Сто семьдесят гульденов, дорогой мой. А далеко ли от Вацлавской площади до «Комотовки»? Двадцать минут медленным шагом, уважаемый, всего двадцать минут. Будьте уверены, я знаю, что делаю. Во всяком случае, мой дом должен быть роскошным, я не допущу, чтобы вы построили его кое-как, он будет великолепным. А кто мне поручится, что дома, которые когда-нибудь построят на моих теперешних участках, будут красивыми? Никто! Поэтому я не могу продавать их по дешевке и пока буду придерживать участки, придерживать и придерживать. Заплатив по сто гульденов за сажень, люди хорошенько подумают, стоит ли строить из песка и воды, как это делает Герцог. Я оставлю после себя такую часть Жижкова, что дети моих внуков будут гордиться ею.

Намерение Недобыла было, бесспорно, весьма похвальным, но чтобы дети его внуков могли гордиться оставленным им наследством, ему надо было иметь этих внуков, а чтобы иметь внуков, надо было завести детей. Поэтому в этот бурный период стремительных перемен и смелых проектов Недобыл и по этому вопросу принял твердое и окончательное решение.

3

К этому времени полный и позорный провал его попытки заполучить невесту, то есть прошлогоднее неудачное посещение Борнов, где его на глазах избранницы без всяких оснований обвинили в неблагодарности, бесчеловечности и почти в убийстве, уже перестал огорчать Недобыла, мысль об оскорблении и бесчестии утратила остроту. За последний год значительно потускнело и мучившее Недобыла воспоминание о Валентине, а материальные успехи, связанные со сносом городских стен, все настойчивее воскрешали старый, тягостный вопрос: для кого он работает, кому после него все достанется? Да и впечатление, которое создалось у него при прошлогоднем посещении Борнов и облегчило тяжесть поражения, впечатление, что Мария Шенфельд всего-навсего ребенок и ей «еще далеко до того, чтобы стать женщиной», как выразился Недобыл, тоже изменилось, когда он недавно, при деловом и филантропическом разговоре с Ганой, увидел у нее дочь философа; за год она выросла и расцвела, и это было особенно поразительно потому, что для него это время пронеслось так быстро, будто его и не было! «Господи, до чего она хороша!» – говорил себе Недобыл все последующие недели, в промежутках между размышлениями о городских стенах, вывозе строительного мусора и перестройке «Комотовки» и «Опаржилки», вспоминая очаровательную арфистку и философа, ее розовые губки и чистый овал лица, обрамленного белокурыми волосами.

И вот, в одну из сред, в начале сентября того же года, когда мастер Саллер нанес первый исторический удар заступом по городским стенам, Мартин Недобыл поехал на Остругову улицу, к Гуго Шенфельду, несколько месяцев назад получившему звание экстраординарного профессора.

Отправился он именно в среду, так как знал, что в этот день Мария бывает у Борнов; Недобыл не очень обольщался иллюзией о симпатии к нему дочери философа и потому хотел, чтобы о его посещении ей бережно сообщил ее отец. Но поскольку мысль «она или никто» не только засела в уме Недобыла, но захватила его целиком, подобно флюидам электричества, струилась по его нервным сплетениям, он сильно волновался; его, как говорят студенты и актеры, трясло, когда он шагал по залитой послеполуденным солнцем и оживляемой чириканьем воробьев галерее, на которую выходили окна старомодной квартиры ученого. В последние годы Недобыл не раз подумывал, что не мешало бы заполнить пустоту, образовавшуюся в его жизни после смерти Валентины, но при этом невольно допускал ошибку, обращая свой ищущий взор на женщин, более или менее напоминавших ее темпераментом, фигурой или лицом, возрастом, манерой говорить или голосом; а это приводило к ненужным сравнениям, и он напрасно воскрешал то, что следовало отодвинуть в глубины памяти, возрождал то, что должно было давно отболеть. Но дочурка философа – совсем иная, с Валентиной у нее нет ничего общего, разве то, что обе они – женщины; заполучить ее – значило начать жизнь любовника и супруга сызнова, причем совершенно новой, ничем не тронутой, не растраченной частью своего существа; заполучить ее – значило омолодиться ее молодостью, взрыхлить затвердевшую целину чувства так же решительно, как землекопы архитектора Бюля переворачивают своими заступами землю и камни места, где он переживал свою первую любовь, – землю «Комотовки».

«Висит ли еще у Шенфельда на ручке двери деревянный святой?» – подумал Недобыл, стоя на рогожке с надписью «Salve», и дернул звонок.

– Кто там? – раздался за дверью, так же как год назад, тихий, словно блеющий голос ученого. Уверенный в отсутствии девушки, Недобыл произнес свое имя ясно и громко. Полная тишина, последовавшая за этим, была чрезвычайно странной, трудно объяснимой. «Черт возьми, – думал Недобыл, – да открой же или скажи, чтобы я убирался, но не заставляй меня стоять здесь, как нищего». Дверь приоткрылась, и показавшееся в сумраке худощавое лицо ученого было так взволновано, взгляд усталых глаз этого книжного червя был настолько растерянным, испуганным и напряженным, что Недобыл, правда недоумевая, чем это состояние вызвано, понял, что при звуке его имени Шенфельд, видимо, едва не упал в обморок, а может, пытался укрепить себя молитвой и наверняка пережил тяжкие минуты.

«Сумасшедший, – подумал Недобыл. – Настоящий сумасшедший!»

Однако воспоминание о том, как в прошлом году Шенфельд урвал у него на пять тысяч гульденов больше, чем он ассигновал на покупку «Кренделыцицы», несколько смягчило его приговор.

– Входите, пожалуйста, пан Недобыл, – произнес ученый, старательно выговаривая чешские слова и протягивая гостю холодную руку. – Я как раз думал о вас, и ваше появление в момент, когда мои мысли были заняты вами, меня несколько взволновало, даже поразило. Проходите, пожалуйста.

Он ввел гостя в свой набитый книгами кабинет, и Недобыл с трудом удержался от проклятия, когда, забыв о вопросе, возникшем у него несколько минут назад, машинально взялся за ручку двери и, так же как в прошлом году, нащупал голову деревянного висельника.

– Пражские стены все-таки сносят, – начал Шенфельд, освободив для Недобыла один из стульев, заваленных книгами. – Сообщение, что с пражскими стенами покончено… – или прикончено, как надо сказать? – застигло меня в трагический момент, когда мой коллега профессор Ример, а также мой хороший друг и чешский патриот пан Борн единодушно и безоговорочно подтвердили мои опасения, что акции, полный ящик которых я храню вот здесь, никогда не будут ревалоризованы, ибо выпустивший их – или выпускавший? – Генеральный банк окончательно ликвидирован, уничтожен, больше не существует, а я и моя дочь Мария разорены, тем более что я не только вложил свой капитал в ненадежные бумаги, но еще продал вам, пан Недобыл, свою «Крендельщицу» за жалкую, нищенскую сумму.

– Нищенскую сумму! – изумленно воскликнул Недобыл. – Тридцать пять тысяч, по-вашему, – жалкая сумма?

Бледное лицо профессора Шенфельда чуть-чуть порозовело; некоторое время он с явной опаской смотрел на Недобыла и лишь потом заговорил дрожащим голосом:

– Ну да! Если исходить из предположения, что пражские городские стены останутся на прежнем месте, сумма тридцать пять тысяч – очень приличная. Но исходя из того, что они будут снесены, – это жалкая сумма. Я предполагал, и вы это, конечно, помните, пан Недобыл, что их снесут, так думал и пан Борн. Но вы утверждали, что их сносить не будут, и я, увы, поверив этому, отдал вам свою «Малую и Большую Кренделыцицу» всего за тридцать пять тысяч. Узнав сейчас, что я был прав и стены в самом деле сносят, я вспомнил о вас, пан Недобыл, не скрою, с горечью и гневом. «Он надул меня», – подумал я. А раз надул, то больше не явится. Так я полагал, основываясь на своем знании человеческих характеров, на практической психологии. Вдруг звонок, и… у дверей пан Недобыл. Должен сказать, что это очень деликатно с вашей стороны, пан Недобыл. Очень деликатно. Итак, сколько вы хотите мне доплатить за мою «Kleine und Grosse Brezelverkäuferin»?

Он снова пристально и взволнованно посмотрел на Недобыла; хотя ученый, как видно из всего сказанного им, был большим оптимистом, все же он не был полностью уверен, что не ошибается в цели посещения Недобыла. А Недобыл, совершенно ошеломленный, неспособный противостоять чистому, детски доверчивому взгляду ученого, тупо уставился в угол и думал:

«Нет, это невозможно! Что-то невиданное и неслыханное! Да этакое и во сне не приснится! С ума можно спятить!»

– Разрешите задать вам вопрос, – начал Недобыл. – Вы получили звание экстраординарного профессора, не так ли? У вас это написано на табличке. Скажите, пожалуйста, вы за это что-нибудь получаете? Платят что-нибудь за экстраординарную профессуру?

– Нет, – ответил удивленный профессор. – Экстраординарная профессура, которой я удостоен, безвозмездная. Но какое это имеет отношение к доплате за «Малую и Большую Кренделыцицу»?

– Минутку, – прервал его Недобыл. – Попробуйте рассуждать здраво, пан профессор. Предположим, что я спятил и впрямь доплатил бы вам за «Кренделыцицу», хотя никакой закон, никакой суд в мире не могут меня к этому принудить. Так вот, какой вам прок от этого, уважаемый профессор? На сколько времени хватит вам этих денег?

– Надолго, – ответил философ, вытирая лоб носовым платком. – Очень надолго, я весьма скромен, пан Недобыл, и моя дочь тоже очень скромна. Но не мучьте меня, пожалуйста, не объясняйте мне ничего, я сам прекрасно знаю, как ужасно мое положение. Очень прошу вас, не беспокойтесь, какой мне от этого толк, и доплатите за мою «Кренделыцицу» десять тысяч. Пока я взываю лишь к вашей совести, пан Недобыл.

– Пока? – улыбаясь, спросил Недобыл.

– Да, пока, ибо, если вы не внемлите моему призыву, я буду вынужден обратиться в суд. Вы меня обманули, пан Недобыл, ибо вы прекрасно знали, что городские стены будут сносить и цена участков за ними неизмеримо возрастет. – Все больше волнуясь, ученый дрожал всем телом. – Я в отчаянном положении и потому способен на все. Я должен закончить свой труд, ибо философская система – это свод, отсутствие хотя бы одного кирпичика в нем – недопустимо; кроме того, мне надо закончить воспитание дочери, которая не должна знать, что весь последний год, после этих злополучных событий на венской бирже, моя жизнь была хождением по краю пропасти.

Недобыл, рассудив, что наступил подходящий момент перейти к делу, посочувствовал профессору, сказал, что отлично все понимает и готов помочь, но не так, как пан профессор себе представляет. От доплаты, на которую пан Шенфельд претендует без всяких законных оснований, было бы, как уже сказано, мало проку – пан профессор быстро истратит ее и снова окажется в том же положении, что сейчас. Поэтому он, Недобыл, предлагает ему пожизненный пенсион – сорок гульденов в месяц, это гораздо больше, чем он выплачивал отцу и матери, которые получали от него всего-навсего триста пятьдесят гульденов в год – около тридцати гульденов в месяц. Правда, родители Недобыла держали кур, уток, свинью и корову, чего пан профессор Шенфельд, конечно, делать не станет. Поэтому он будет получать на целых десять гульденов больше.

Во время речи Недобыла лицо профессора Шенфельда выражало полное недоумение.

– Вы это, конечно, не всерьез? – воскликнул он, когда Недобыл замолчал. – Что вы мне предлагаете? И почему? Мне никакого пенсиона не надо, я хочу получить свои десять тысяч. На сорок гульденов в месяц я с моей дочерью Марией прожить не смогу!

– О своей дочери Марии не извольте беспокоиться, – возразил Недобыл. – Я буду выплачивать вам эти сорок гульденов лишь в том случае, если вы разрешите мне увести вашу дочь в мой дом. – Недобыл встал и слегка поклонился. – Имею честь просить у вас ее прелестной руки.

Профессор Шенфельд, с ужасом посмотрев на стоящего перед ним коренастого, грубого мужчину, с трудом удержался от возгласа отвращения и протеста при мысли, что вот эти руки – от их мощных бицепсов, казалось, вот-вот лопнет черный пиджак – обнимут хрупкий, изящный стан ого дочери. Но он привык к головоломным скачкам мысли и тут же вспомнил, как расстроился десять дней назад, двадцать первого августа, когда все газеты сообщили о шестнадцатилетии его императорского высочества светлейшего эрцгерцога кронпринца Рудольфа, так как это значило, что его нежно любимой Марии тоже исполнилось шестнадцать лет. Туманный овал с кривой линией вместо носа и точкой вместо рта, бывший до сих пор ликом будущего претендента на руку Марии, так же как грядущего супруга Лауры до того, как она влюбилась в Гелебранта, – обрел на глазах охваченного ужасом профессора плебейские черты Мартина Недобыла; ранее бледный, овал этот потемнел, окрасился в цвет загорелой кожи экспедитора, и профессор Шенфельд, машинально приложив руку к разрывающемуся от боли сердцу, заплакал.

4

В восьмом часу Мария приехала домой в экипаже тайного советника Страки и, как обычно, вернувшись от Борнов или от кого-нибудь другого, бросилась к отцу весело, шумно, озорно, точно вознаграждая себя за томительные часы, когда приходилось держаться примерно и сидеть со стариками. Она ворвалась в кабинет ученого и, даже не закрыв за собой распахнувшуюся дверь, повисла у него на шее, осыпая легкими, воздушными поцелуями шелковистые прядки седых волос на лбу мыслителя, и, как он ни старался уклониться от щекочущих поцелуев розовых губ, как ни отворачивался, как ни вертел головой, она не остановилась, пока он, смеясь, не запросил пощады.

Взобравшись к нему на колени и прижимаясь виском к его голове, отягощенной заботами, она рассказывала, что Гана заполучила для своего салона нового гостя, его там все очень ценят, заискивают перед ним, что это чешский поэт Зейер[56]56
  Зейер Юлиус (1841–1901) – выдающийся чешский поэт.


[Закрыть]
очень утонченный, с мистическим – так выразилась Мария – выражением глаз; сегодня состоялось его первое торжественное выступление у Борнов – он декламировал свою длинную эпическую поэму, с большим чувством, очень мелодично, изысканно, но на таком старинном, замысловатом чешском языке, что она, Мария, ничего не поняла, там были какие-то «пустынно-лунные метели» и «умираю от скорби» или что-то в этом роде, сплошь слова и обороты, каких пани Направникова никогда не произносила. Считаем нужным пояснить, что пани Направникова, преподавательница Высшего женского училища, обучала семью Шенфельдов чешскому языку.

А пани Гана, продолжала Мария, была в прелестном платье из голубой тафты, прямо из Парижа; ах, как она умеет одеваться! Супруги Смолики появились в обществе, траур у них кончился, пани Паулина за этот год очень располнела, талия у нее стала шире и появился второй подбородок, ей это не идет. А вот пан Напрстек, у которого в прошлом году скончалась матушка, все не появляется да не появляется в обществе, и она, Мария, об этом очень жалеет, потому что любит этого милого, образованного и такого благородного господина. Сестричка Лаура со своим Ярославом сегодня к Борнам не пришла, и ей, Марии, кажется, что между ними какие-то нелады; еще на прошлой неделе она, Мария, заметила, что Лаура на своего мужа ужасно злится, так и огрызается, так и сверкает глазами, а он ведет себя, как нашкодившая собачонка, похоже, что у него совесть не чиста и рыльце в пушку.

Так щебетала она, рассказывая отцу обо всем, что после полудня видела и испытала, с кем говорила, кто и что ей сказал, а он слушал, удрученный, подавленный, едва живой. «Сегодня в последний раз, – думал он, – в последний раз она так говорит и рассказывает, сидя у меня на коленях, а как только узнает, что произошло, за кого ей предстоит выйти замуж, затихнет ее детский лепет, смех исчезнет с ее веселых уст; а когда свершится то, для чего и слов не подберешь, и этот чужой человек поведет ее к алтарю, для меня, подобно карканью ворона, прозвучит newer more, мрачное никогда, все минет навеки и безвозвратно, останется лишь воспоминание, и чем слаще оно – тем мучительнее. Ах, Лаура, прости меня, но о твоем уходе из дома я не сокрушался так, как печалюсь о будущем, только предстоящем уходе Марии. Зачем рождаются у нас дети, зачем мы любим их, если нам суждено видеть, как они уходят, зачем украшаем чело дочерей звездами наших чувств, если чужой руке суждено опустошать наши посевы? Какой жестокий, какой бессмысленный, беспощадный порядок вещей! Страшно подумать, что Недобыл уведет Марию в свой дом, но еще страшнее, если он не уведет ее, если она взбунтуется против его предложения, ведь tertium поп datur, третьей возможности нет. Какая ужасная безысходность, как неумолимы эти Сцилла и Харибда!»

Придя в своих размышлениях к этому выводу, ученый почувствовал, что ему дурно, что с каждой минутой он ослабевает и дряхлеет, ему пришлось заставить себя подкрепиться и проглотить несколько кусков за ужином, приготовленным преданной экономкой для него и Марии. Они ужинали в комнате, которую называли главной или музыкальной – там стояли арфа Марии и маленькая фисгармония; небольшой квадратный стол, за которым они сидели, был во время еды всегда покрыт скатертью и украшен цветами. Цветами были расписаны обои на стенах под низким сводчатым потолком, цветами вышита обивка венской причудливой, несколько потертой мебели, цветочным узором был отделан ковер; посторонний человек по стилю этого помещения с первого взгляда понял бы, что здесь всегда жили существа с нежной душой.

«Нас было четверо, – думал философ, давясь куском мясного рулета, – после кончины жены осталось трое, после свадьбы Лауры только двое. А скоро я здесь останусь один».

Как ни была Мария занята собой, она наконец все-таки заметила, что отец сегодня особенно молчалив, и спросила, не болен ли он, не случилось ли с ним что-нибудь неприятное. И он, с горькой улыбкой на бледных губах, сначала отрицательно покачал головой, а потом, неожиданно для самого себя, произнес:

– Пан Недобыл просил твоей руки.

Мария, широко раскрыв глаза от изумления, посмотрела на отца и прыснула.

– Недобыл? – не веря своим ушам, переспросила она. – Тот экспедитор… такой широкоплечий?

– Да, тот экспедитор, такой широкоплечий, – закрыв глаза и кивнув головой, подтвердил философ. По страдальческому, мученическому выражению его лица Мария поняла, что дело нешуточное, и у нее пропало желание смеяться.

– Да что он вздумал? Почему просил именно моей руки? А что вы ему ответили, папенька? Указали на дверь?

И вдруг, объятая страхом, прильнула к отцовской груди.

– Ведь правда, вы указали ему на дверь, не хотите же вы, чтобы я вышла замуж за этого солдафона! Расскажите, что вы ему ответили, как его выгнали! Ведь вы понимаете, что я не захочу стать женой такого грубияна!

Я университетский профессор, дитя мое, – ответил Шенфельд, героическим усилием заставив себя улыбнуться и говорить нравоучительным тоном, как бы уговаривая дочь отказаться от детского каприза, – твой дед, мой отец, был врачом, твой прадед – капельмейстером, органистом и преподавателем музыки и лишь твой прапрадед был крестьянином; но и он обременил свой ум занятиями и стал сельским учителем. Поэтому крайне необходимо, чтобы нашу кровь, истощенную упорным умственным напряжением пяти поколений, обновил приток такой свежей, горячей, бурно пульсирующей крови, как у пана Недобыла, возчика по происхождению, который своими железными руками… своими железными руками…

Шенфельд, измученный взглядом Марии, с изумлением устремленным на него, тяжело перевел дух, голос у него дрогнул.

– Прости меня, дитя мое, – зарыдал он, сжав руки. – Больше года я скрываю от тебя, что ты и я, оба мы разорены из-за моей опрометчивости, что венская черная пятница превратила акции, в которые я вложил капитал нашей семьи, в груду ничего не стоящего мусора. Сжалься надо мной, Мария, и не смотри так сурово!

– Венская черная пятница, – произнесла Мария, прищурившись, и ее голосок, порой так мило щебетавший, дрожал от негодования, – венская черная пятница была в мае прошлого года. А в июне, значит, месяц спустя, вы выложили Гелебранту наличными Лаурино приданое – тридцать тысяч гульденов. И тогда снова повторили то, что я слышала от вас неоднократно: когда я буду выходить замуж, получу столько же. Откуда вы взяли тридцать тысяч для Лауры, если ваши акции за месяц до того превратились, как вы говорите, в ничего не стоящий мусор? И где собирались взять обещанные мне тридцать тысяч? Значит, вы заведомо говорили мне неправду? Вы, папенька? Этого не может быть!

И, не обращая внимания на невыносимые муки отца, она пристально, строго и вызывающе смотрела на него, чуть запрокинув головку на тонкой шейке, как это обычно делают дальнозоркие.

Закрыв глаза и опустив голову на бледную, анемичную руку, профессор долго вздыхал, подыскивая достойный ответ, чтобы доказать Марии свою моральную невиновность.

– Я не говорил тебе неправды, а тем более заведомой, – найдя наконец нужные доводы, возразил профессор. – Мои слова, конечно, не оправдались, но их нельзя назвать ложью, так как они не противоположны правде, что имеет место, например, в отношении между понятиями рыбы и млекопитающего, между правдой и ложью, здесь отношение контрадикторное, как, например, между понятиями одушевленного и неодушевленного; противоположные понятия, как тебе хорошо известно, можно графически изобразить двумя замкнутыми окружностями, тогда как для изображения контрадикторных понятий достаточно одной окружности: внутри ее, если иметь в виду данный случай, находится правда, а ложь – за ее пределами; она занимает огромное, простирающееся в бесконечность пространство, в котором перекрещиваются и переплетаются области неправд, морально оправданных и морально недопустимых. Моя несознательная ложь, дитя мое, относится к области морально оправданных. Если тебя это интересует, я наглядно изображу это на простом чертеже.

Изнемогая от стыда за невероятную неуместность затеянных рассуждений, которую он осознал, лишь зайдя так далеко, что уже не мог остановиться, профессор стал трясущимися руками искать в кармане бумажку, чтобы графически изобразить на ней взаимоотношения контрадикторных понятий.

– Перестаньте, папенька, – сказала Мария, решив, что достаточно мучила его своим испытующим взглядом. – Сегодня среда, а уроки логики у нас по понедельникам. Я хочу знать, откуда взялись деньги на приданое Лауры. Вы продали «Brezelverkäuferin», не так ли?

Философ опустил седую голову.

– Продал, дочь моя, продал. Но твоя мать простила бы меня, она поняла бы, что я сделал это в силу крайней необходимости. И ее желание, чтобы «Kleine und Grosse Brezelverkäuferin» осталась во владении нашей семьи, будет выполнено, если ты выйдешь замуж за пана Недобыла, ибо это он купил нашу усадьбу.

– И сколько он за нее дал?

– Тридцать пять тысяч, – ответил философ. – Я не уступил бы ее так дешево, если бы знал, что городские стены через год снесут, а мои злополучные акции обесценены навсегда! Но я верил, дочь моя, твердо верил, что акции Генерального банка поднимутся, а потому с чистой совестью продал «Brezelverkäuferin» и выплатил Лаурино приданое, а тебе с чистой совестью обещал, что ты получишь столько же; но потом, ах, потом я с нечистой совестью жил на оставшиеся у меня пять тысяч и с нечистой совестью притворялся перед тобой, что мы материально так же обеспечены, как в былые легкие и беззаботные времена. Какой это был год, Мария, какой год! Сколько страха, бессонных ночей, гнетущего предвидения беспросветного будущего! И как только смог я при таких обстоятельствах успешно закончить свою «Philosophie der Gegenwart» и сдать ее в печать? Сам не понимаю, поражаюсь, откуда у меня взялись нужное спокойствие и моральная сила, и все-таки я испытал прекрасные минуты, когда видел, что ум мой не утратил свежести и гордого взлета, а стиль мой, периоды, которые я строил, те же, что были, и ничем не хуже словесных построений Шопенгауэра; тогда-то я полностью оценил мощь и величие философии, придавшей мне силу твердо идти вперед в условиях, при которых всякий другой пал бы духом, и непоколебимо выполнять свою великую задачу.

– А сколько у вас еще есть из тех пяти тысяч, что остались после выплаты приданого Лауры? – спросила Мария.

Философ вздрогнул под ударом этого трезвого вопроса.

– Чтобы не нарушать душевного равновесия, необходимого для выполнения моей задачи, – с трудом выговорил он, – я положил пачку банкнот, эти пять тысяч, в нижний, единственный запирающийся ящик моего письменного стола и все время, прошедшее после продажи нашей «Brezelverkäuferin», когда надо было за что-нибудь расплачиваться, всегда не глядя, осторожненько, прикасаясь только сверху подушечкой среднего пальца правой руки, доставал и доставал оттуда один банкнот за другим, как это делают опытные картежники, когда они, как выражаются при карточной игре, прикупают.

Как ни привыкла Мария к чудачествам своего ученого отца, она все же была потрясена.

– Но почему, скажите, ради бога, почему?! Почему не глядя, почему только сверху да еще подушечкой среднего пальца?

– Потому что я хотел игнорировать сокращение своих финансовых возможностей, – ответствовал философ, – не хотел, чтобы мое зрение и осязание воспринимали, как пачка банкнот становится все тоньше, как она худеет, если можно так выразиться. Но, к сожалению, мой разум упорно твердил, что ее уменьшение неизбежно, что это похудание неотвратимо, а неприятное чувство, вызванное предостережениями разума, усиливала мучительная неизвестность – насколько же уменьшилась, насколько похудела моя пачка? Ко всему этому добавлялся самый страшный вопрос: как быть дальше? И я боялся твоего смеха столь же, сколь люблю его, ибо знал то, чего не знала ты, – что в нашем положении не до смеха.

– Значит, вы не знаете, папенька, сколько у вас осталось от тех пяти тысяч? – спросила в ответ на это Мария.

– Знаю, дитя мое, теперь уже знаю с точностью до крейцера, – ответил Шенфельд. – Недавно ночью я сообразил, что если мы себя ни в чем не ограничиваем и тратим, как в былые времена, сто восемьдесят – двести гульденов в месяц, а с тех пор, как я положил эти деньги в ящик, прошло уже пятнадцать месяцев, значит, там осталось, в лучшем случае, две тысячи триста, а в худшем – две тысячи. И дьявол стал искушать меня: пойди и проверь правильность своего подсчета. Он так долго подстрекал меня, что я не выстоял и, открыв ящик, заглянул в него.

– Ну и сколько в нем осталось?

– Девятьсот, – сокрушенно вздохнув, ответил философ. – Я забыл о задатке в триста гульденов, которые дал в типографии. Забыл также о двухстах пятидесяти гульденах, истраченных на свадьбу Лауры, и так далее. Словом, у нас девятьсот гульденов, а это значит, что при образе жизни, который мы ведем, не отказывая себе ни в хорошей квартире, ни во вкусной еде, ни в экономке, в фиакре, вине, одежде, книгах и журналах, театре и концертах, у нас остается на пять месяцев жизни. А там – все кончено, если ты не выйдешь замуж за Недобыла.

– Ничего не кончено, и ни за какого Недобыла я не пойду! – воскликнула Мария, и лицо ее вспыхнуло. – Гелебрант должен вернуть нам половину Лауриного приданого.

Шенфельд, не глядя на дочь, опустив голову и закрыв лицо руками, ответил, что это ему тоже пришло в голову, а отчаяние помогло преодолеть отвращение к такому роду действий, и он посетил своего зятя в его роскошной, новенькой конторе на Вацлавской площади. После целого часа томительного ожидания он был наконец принят Гелебрантом, рассказал о своем ужасном положении и попросил не о возвращении части приданого Лауры – он не решился так сформулировать свою просьбу, – а о займе; но Гелебрант резко отклонил ее, сославшись на то, что все приданое Лауры вложено в оборудование конторы, и порекомендовал другой выход из затруднительного положения: добиться от какого-нибудь крупного лейпцигского издательства оплаченного переиздания своих трудов, а это вообще бессмыслица. На этом разговор был закончен, а поскольку он состоялся в приемные часы, Гелебрант послал Шенфельду счет на сумму двадцать два гульдена шестьдесят пять крейцеров.

– С юридической точки зрения, – добавил Шенфельд, – поступок зятя безупречен. К сожалению, на старости лет я все чаще начинаю убеждаться, что юридическая безупречность далеко не совпадает с моральной и установленный законом минимум действительно минимален.

– За какого же мерзавца выдали вы Лауру! – воскликнула Мария. – А я должна выйти за еще большего негодяя, за чудовище, за убийцу?

Придя в ужас, отец спросил, почему она называет пана Недобыла, такого хорошего, прямого человека с железными руками, негодяем, чудовищем и убийцей, и Мария подробно рассказала о столкновении Недобыла с журналистом Гафнером и о том, какие ужасные, постыдные поступки Недобыла обнаружились при этом. Щадя свое зрение, Шенфельд слушал ее с закрытыми глазами и по его тонкому, интеллигентному лицу невозможно было понять, что происходит в его душе. Но Мария знала отца лучше, чем самое себя, и чувствовала, что он, слушая ее рассказ, лихорадочно размышляет, как оправдать Недобыла, как опровергнуть ее суждения. Так оно и было.

Когда она кончила, он ответил, что поступки, воспринятые Марией, воспитанной в искусственной, тепличной атмосфере, как преступные, на самом деле – лишь проявление известной жестокости, к которой вынужден прибегать всякий, кто хочет не только выстоять, но и выйти победителем в борьбе с разрушительными силами природы и общества. Немея от восхищения, преклоняемся мы перед гигантской политической и военной, вернее, государственной деятельностью, канцлера Бисмарка, по праву называемого железным, но, ох, сколько безграничной жестокости понадобилось для завершения его миссии! Мы прощаем ему эту жестокость, зная, что в ней проявляется здоровая, бурная, стихийная сила, сознательно направленная на великие созидательные цели; а разве не относится то же самое к человеку типа Недобыла? Бисмарк создал, основал объединенную Германскую империю, Недобыл основал, создал крупное экспедиторское предприятие. Если мы оправдываем жестокость политических деятелей, почему мы должны осуждать жестокость хозяйственных предпринимателей? А Недобыл – создатель весьма значительный; Борн – тоже чешский предприниматель, но при всем дружеском уважении, которое он, Шенфельд, к нему питает, Борн по сравнению с Недобылом – сущий нуль; предприятие Недобыла грандиозно, в этом можно убедиться, глядя на его прославленные фургоны, оживляющие все улицы; его состояние колоссально; благодаря сносу городских стен принадлежащие ему латифундии приобрели баснословную ценность.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю