Текст книги "Императорские фиалки"
Автор книги: Владимир Нефф
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 24 страниц)
Торговец привез хмель, развязал мешок, сверху – прекрасные головки. Но маменьку на эти штучки не поймаешь. Она закатывает рукав, не глядя опускает руку в мешок до самого плеча и берет пробу.
– Это не хмель, а мусор, – заявляет она торговцу. – С таким товаром ко мне не являйся.
Носила она только темные платья без всяких украшений, на голове белый чепчик с наглаженными оборками, обрамлявшими ее узкое лицо с длинным энергичным носом.
Мамаша выполнила обет, некогда данный своей покровительнице, святой Анне. Была она очень богата, помимо пивоварни «У Галанеков» ей принадлежала еще одна – на Скотном рынке, которой управлял ее старший сын Ферда; и, как обещала, не была она ни слепа, ни глуха к чужой беде. Кто просил у нее хлеба, получал буханку, а таких просителей в месяц бывало свыше четырех тысяч. Слухи о ее благодеяниях разнеслись далеко вокруг, даже под Татрами бродячие паяльщики рассказывали, что в Праге «У Галанеков» можно даром поесть и выспаться. Почта ежедневно доставляла ей пачки писем с просьбой о помощи и поддержке, и маменька безотказно помогала и поддерживала всех нуждающихся.
Войтех относился к этому скептически. «Благотворительность – прекрасное дело, – говорил он маменьке, – но лучше бороться против причин, породивших нужду». В Праге он чувствовал себя плохо. Полиция следила за каждым его шагом; скажем, если маменька посылала его в Жатец закупить хмель, ему надо было получить в полиции разрешение на выезд, а в Жатце – доложиться в полицейском участке, затем сообщить о выезде и по возвращении в Прагу вновь отметиться в полиции. «Дышать не дают», – жаловался он своим бывшим однокашникам по гимназии, которые навещали приятеля, привлеченные его славой революционера и скитальца.
Надо что-то предпринять, но что?
Он видел отсталость чешской промышленности и транспорта, средневековые методы обучения в школах, связанных надзором церкви, запущенное здравоохранение, необразованных и бесправных чешских женщин. Мамаша с тревогой наблюдала, как мучается сын, как что-то гнетет его, и боялась, чтобы он снова не уехал в чужую, но свободную страну.
Войтех привез из Америки два тяжелых ящика, но долгое время не мог собраться открыть их.
– В одном книги, в другом разные памятки, – ответил он, когда мать поинтересовалась, что лежит в сундуках.
И только спустя три месяца, – к тому времени она уже примирилась с мыслью, что Войтех никогда не станет ни пивоваром, ни промышленником, – войдя в комнату сына, застала его среди вещей, которые он достал из одного ящика, – тут были экзотические маски, примитивная ручная мельница для зерна, ярко расписанное копье, военный топорик и прочий хлам; задумчиво надувая свои румяные, уже округлившиеся щеки, он двумя пальцами поглаживал бородку.
– Вот это и есть те памятки, – сказал, он, увидев мамашу.
Войтех поднял с пола белесоватое кожаное покрывало и протянул матери его кончик.
– Это я получил от своего краснокожего брата Чандагуппа-сунта, пощупайте, какое мягкое.
Она пощупала, но смотрела не на покрывало, а в глаза сына – они были полны слез.
– Мягкое, – заметила она. – Но раз уж ты привез это сюда, надо бы все где-нибудь разместить, вместе-то они будут лучше выглядеть.
– Надо бы, – согласился сын. – У меня еще ящик с книгами, не придумаю, куда их девать.
– Я скажу, чтобы освободили голубую комнату, ту, что окнами выходит на Вифлеемскую улицу.
– Вот было бы хорошо, маменька!
– Она погладила его по остриженным ежиком волосам.
– Привыкнешь помаленьку, – сказала она.
– Не привыкну, маменька, – ответил Войтех. – Человек не должен привыкать, привычка – это конец. В Америке я разъезжал и выступал за отмену рабства, никак не мог привыкнуть, что хозяева погоняют негров вот этим, – он показал на страшную плеть из кожи бегемота, мирно лежавшую на кровати. – Разве можно привыкнуть к камешку в ботинке? Нельзя, и никто не привыкнет, не успокоится, пока не вытряхнет его из ботинка, понимаете меня, маменька?
Мать кивнула, обрадованная его признанием, что и к Америке он не привык. «Тогда зачем ему туда возвращаться? – думала она. – Словом, такой уж уродился, всюду его что-то гнетет».
5
Когда в шестьдесят втором году в Лондоне открылась Всемирная выставка, Напрстек поехал туда и, к бесконечной радости матери, вернулся бодрый и воодушевленный. О всем увиденном на выставке он рассказал на публичных лекциях; мало сказать, что лекции имели шумный успех, – они произвели впечатление разорвавшейся бомбы.
Войтех говорил о новых промышленных изобретениях, еще не известных в Чехии, развивая мысль об огромном значении механизации для образования людей. «Введение машин, – утверждал Войтех, – сэкономит много времени, которое можно использовать для чтения, науки, – одним словом, для просвещения». Он продемонстрировал несколько мелких домашних машин, которые привез из Лондона, в первую очередь холодильник, отжимник, стиральную машину и заявил, что нашим женщинам следует заняться своим образованием, посидеть за книжкой, вместо того чтобы убивать время на домашнюю работу дедовским способом. «Еще недавно, – говорил Войтех, – они топили в ложечке серу и протягивали через нее нитку. Сейчас женщины освободились от этой работы, так как фабрики производят достаточно дешевых спичек. Но всю остальную домашнюю работу – шитье, стирку, утюжку или мытье полов – до сих пор выполняют недопустимым, варварским, примитивным образом, как в глубокой древности наши предки добывали огонь».
От этих рассуждений до так называемого женского вопроса оставался один шаг; Напрстеку ничего не стоило сделать этот шаг, ибо блестящим примером ему служила его незаурядная маменька. Воодушевившись, он рассказал своим слушателям, что за границей женщины находят себе применение во всех областях, говорил о женщинах – врачах, исследователях, педагогах, писательницах, общественных деятельницах. «Женщины, – провозгласил он, – одарены не менее мужчин, и если человеческий разум освободит их от черной работы, почему бы им не принять участие в решении высоких жизненных задач?»
Чтобы зажечь сердца людей, мысль может не быть великой, но она должна быть новой.
Идеи, высказанные Напрстеком перед тысячными толпами слушательниц, были в Чехии более чем новыми: они были неслыханны. Уже в январе следующего года Напрстек получил адрес, подписанный тремястами пражскими женщинами. «Вам принадлежит честь, – гласил адрес, – первому из чешского народа проявить сочувствие к нашей несчастной доле, ибо это несчастье, когда девушку воспитывают только для будущего мужа и она вынуждена выйти замуж только потому, что иначе не может себя обеспечить; это несчастье, если в душе своей она чувствует иное призвание, но вынуждена подавлять его, ибо общество не может и не хочет его использовать. Да, мы будем учиться, будем просвещаться, невзирая на насмешки окружающих, которые лишь пожимают плечами, ибо победа достигается только в борьбе.
Многие смеются над Вашими словами, обращенными к нам, но отзвук этих слов останется в веках, ибо они всюду пробуждают нравственность. Пусть же наше признание вознаградит Вас за все, что Вы для нас сделали и сделаете в будущем».
Напрстек прочел маменьке адрес вслух.
– Триста женщин, – произнес он, задумчиво поглаживая свой ежик. – Куда только их пристроить?
– А куда тебе их надо пристраивать? – недоуменно спросила маменька.
– Да ведь они пишут, что хотят просвещаться, – сказал Войтех. – Это очень хорошо, но как быть? В Америке есть просветительные клубы. Я сам основал такой клуб. Это было в Мильвоке, при моей book-store.
– При чем? – переспросила маменька.
– При моей книжной лавке. У меня в Мильвоке была книжная лавка, при ней я открыл читальню с журналами, там устраивались лекции, – одним словом, такой клуб. Посредине бил фонтан – красивая серебряная струя воды.
Маменька молча поглядела на сына, поджала губы и отправилась по своим делам.
– Я уже придумала, где можно открыть этот клуб, или как он там называется, – сказала она вечером. – Если между комнатой, где лежат твои памятки, и соседней, с обоями в цветочек, убрать стену, получится совсем неплохой клуб.
Войтех ничего не сказал, только надул свои пухлые щеки, но по всему было видно, что он очень доволен. – Но фонтана там не будет, – добавила маменька.
6
Когда Ваху вывели на пенсию, вернее, когда его прошение о выходе на пенсию было благосклонно принято, доктор прав Моймир Ваха решил, а как известно, решения его были бесповоротны – переехать с семьей в Прагу. Там, мол, нас никто не знает, там, как и в Хрудиме, люди не станут нам кланяться, но не с тем, чтобы нас оскорбить, а просто потому, что мы им чужие; в Праге и прожить можно дешевле, чем в Хрудиме или в Градце, поскольку нет у нас там обязательств перед обществом; и он, доктор прав Ваха, сможет в тишине и покое провести остаток дней своей неудавшейся жизни.
Ваха снял хорошую четырехкомнатную квартиру на Франтишковой набережной, с видом на реку и на королевский замок, в старом капитальном доме, заднее крыло которого выходило на тихую Почтовую улицу. Пани Магдалене квартира казалась дорогой, но муж сказал, что он привык жить удобно и своих привычек менять не собирается. Теперь не он должен себя ограничивать, а дочери, которые, невзирая на все его жертвы, невзирая на то, что он всю жизнь ради них отрывал от себя последнее, остались в девках. С балами, модными туалетами и танцульками, с нарядами и кофепитиями придется покончить и жить скромно, но залезать куда-нибудь в подвал или на мансарду – нет уж, благодарю покорно!
Так разглагольствовал Ваха перед женой и дочерьми, прежним раздраженным и язвительным тоном неограниченного владыки и повелителя, но хотя песня была старая, пафос ее и сила изрядно поубавились.
Ворчливый, утративший цель жизни, Ваха напоминал старую шарманку, покалеченную внезапным ударом; расшатанная и расклеившаяся, она тянет те же мелодии, но уже нестройные, нет в них прежней гармонии и выразительности. Впрочем, такие речи Ваха позволял себе изредка, потому что, выйдя на пенсию, он целыми днями спал. Да и женская часть семьи, как и он, пребывала в мрачном настроении. Гана с подорванным здоровьем, опустошенная, как разбитая ваза; Бетуша, потрясенная своим горем, столь ужасным, что она все еще полностью не осознала его, и маменька, страдающая за всех троих, за мужа и за обеих дочерей, высохшая от несчастий и разочарований, сгорбившаяся от постоянного страха перед новой неведомой катастрофой, которая могла на них обрушиться, чтобы смести все, что еще кое-как держалось. Так обстояли дела в семье Вахов осенью шестьдесят шестого года. Про них можно было сказать одно: надо бы хуже, да некуда.
У доктора прав Моймира Вахи жила в Праге двоюродная сестра Индржиша, урожденная Вахова, жена окулиста Адальберта Эльзасса, маленькая дамочка, с виду неказистая, но чрезвычайно предприимчивая и любившая во все совать свой нос. В прежнее доброе время Ваха, приезжая по делам в Прагу, экономии ради, останавливался у Эльзассов, как и пани Магдалена, наведывавшаяся в столицу за покупками. Гана и Бетуша не любили свою тетю, главным образом за ее «тебе следовало бы» или «не следовало бы», которыми она обычно сопровождала свои бесконечные советы: «Тебе следовало бы побольше начесывать волосы на лоб», или «Порядочной девушке не следует ходить на таких высоких каблуках», или «От загара тебе следует носить шляпу с большими полями» и так далее. В таком духе тетя Эльзассова при каждой встрече поучала своих племянниц.
Когда Вахи устраивались в новой квартире, тетя Индржиша, худощавая, властная, одетая с изысканной простотой, вся в сером, без всяких украшений, была тут как тут. Пришла, мол, помочь бедняжке Магде, она, Индржиша, представляет себе, что значит переезжать, тут любая помощь кстати. Как говорится, лучше дважды погореть, чем один раз переехать, а Магда, насколько ей, Индржише, известно, в этом году переезжает второй раз, недаром она, горемычная, так измучена и истерзана, следовало бы запрячь в работу муженька, где это Моймир разгуливает?
Увидев Гану, тетя всплеснула руками, как, мол, она исхудала и побледнела, ей следует принимать рыбий жир и есть побольше сахара и меда, они творят чудеса, а главное – спать и спать! А Бетуше вновь, уже который раз, она посоветовала пойти на прием к ее мужу-окулисту, пусть посмотрит, нельзя ли что сделать с ее косоглазием, это так некрасиво.
– Противная, как всегда, – сказала Бетуша Гане, когда они распаковывали свои вещи, в то время как тетя Индржиша в соседней комнате наделяла советами маменьку.
Гана ответила, что, по ее мнению, тетя стала еще противнее. Не успела она договорить, как дверь отворилась и тетя Индржиша вошла в комнату, кокетливо спросив: «Можно войти?» Она не сомневалась, что можно, вопрос ее был просто шуткой или, как уже сказано, кокетством.
Она сразу поднесла к глазам лорнет, чтобы рассмотреть измятое бальное платье, которое Гана только что положила на кушетку, собираясь отгладить его и повесить в шкаф; взгляд темных близоруких глаз тети, вооруженных стеклами, упал на платье, сшитое к прошлогоднему офицерскому и чиновничьему балу, где Гана познакомилась с Тонграцем, на первое и последнее изделие de la grande couturiere de Градец Кралове.
– Мило, очень мило, – ответила тетя, но в тоне ее похвалы звучало осуждение. – Кто тебе шил?
– Я сама, – ответила Гана.
Тетя Индржиша закивала маленькой головой, которая из-за гладко зачесанных волос с белевшим посредине пробором казалась еще меньше.
– Пришлось потрудиться, да? – проговорила она, тщательно изучив творение Ганы, мастерски сшитое платье из тюля и муслина. – Чем тратить время за иглой, лучше б заняться более разумным делом.
– Рада бы, но каким?
– Начала бы просвещаться, – сказала тетя Индржиша, опуская лорнет. – Это – обязанность женщины девятнадцатого века. Мы – дочери девятнадцатого века, и нам следует этим гордиться, а ты, Ганка, не горда этим? Женщины цепляются за свое право на глупые туалеты, – при этих словах тетя Индржиша небрежно и презрительно указала на платье Ганы, – а то, что они имеют право получить образование, возвыситься, им безразлично. Оборки, воланы – это их дело, а просвещение? Это ничто. Посмотри на меня. Я уже давно отказалась от всей этой пошлости. Одежда современной женщины должна быть опрятной, элегантной, но простой. – Тетя Индржиша с удовольствием оглядела свой опрятный, элегантный, но простой туалет, затем подняла глаза и добавила: – Тебе следовало бы ходить к нам, Ганка. Да и Бетуше это не повредило бы.
Оказалось, что тетя Индржиша Эльзассова, супруга врача-окулиста, была одной из тех трехсот просвещенных женщин, которые в свое время, три с половиной года тому назад, подписали манифест, адресованный Войтеху Напрстеку. На его первую лекцию она пришла только из любопытства, из любознательности, прослышав, что там будут показывать какие-то новые кухонные приспособления. Ее коньком, единственным увлечением и страстью в ту пору было приготовление домашнего вина из черники, шиповника и смородины; гость, которого она угощала одним из своих вин, не мог лучше отблагодарить хозяйку, чем сделав вид, что не верит ее утверждениям, будто этот нектар – домашнего изготовления, перебродивший в обыкновенном домашнем чулане, и уверяя, что отличный напиток, сверкающий в его бокале, несомненно, приготовлен на лучших французских или итальянских виноградниках. Так наивна была тетя Индржиша еще в начале шестьдесят третьего года. Полагая, что на лекции известного путешественника Войтеха Напрстека она узнает кое-что новое об изготовлении домашних вин, тетя была разочарована, но зато и вознаграждена, да еще как! Идея женской эмансипации, о которой она там услышала, запала ей в голову, до того ничем не оплодотворенную, пустила корни и, не встречая никаких препятствий, разрослась буйно и стремительно. Тетя Индржиша была в восторге, ей казалось, что она впервые увидела мир в его подлинном ослепительном свете, осознала, что ее не понимают и что до сих пор она не жила. Ее муж, доктор Эльзасе, пришел в ярость, когда она впервые упрекнула его, что он всегда видел в ней только женщину, а не человека; а когда эту идею пани Индржиша еще развила и дополнила, муж пригрозил поколотить ее, испросить у папы разрешения на развод, переехать от нее, поместить в сумасшедший дом – все напрасно, идея всеми когтями вцепилась в серую кору головного мозга его супруги, и извлечь ее не было никакой возможности.
Напрстек в глазах Индржиши стал святым, апостолом, но вскоре показался ей слишком кротким и сдержанным, его требования чересчур умеренными. Если он говорил, что женщина может претендовать на образование наравне с мужчиной, то пани Индржиша считала, что у женщины больше прав на образование, чем у мужчины, поскольку она воспитывает детей, и обучать ее нужно тщательнее, кругозор ее должен быть шире и знания глубже, чем у мужчины, который только зарабатывает деньги и больше абсолютно ничем не занят. У доктора Адальберта Эльзасса были огромные, грубые руки, руки силача, он мог пальцами согнуть монету в пять геллеров. Это навело его супругу на мысль, что заниматься глазными болезнями куда больше подходит женщинам, с их нежными, тонкими и чувствительными ручками. Обдумывая это, она легко открывала все новые и новые сферы деятельности, где женщины исполняли бы обязанности лучше мужчин, – например, детские болезни и акушерство, зубоврачевание и хирургия, и даже инженерное дело – женщины точнее, аккуратнее и надежнее мужчин, затем виноделие – это разумелось само собой, ибо сама пани Индржиша проявила исключительные способности в этой области, затем адвокатура, – как известно, у женщин язык лучше подвешен, чем у мужчин, нотариальное дело – женщина тщательнее соблюдает порядок, чем мужчина, она никогда ничего не засунет куда попало, знает, где что лежит. И в скором времени в представлении тети Индржиши круг деятельности мужчин ограничился только кузнечным, горнозаводским делом и прочими тяжелыми физическими работами; ее фантазия живо нарисовала новое очаровательное общество, где царит матриархат. Так далеко Войтех Напрстек не собирался заходить. «Что ж, мужчина остается мужчиной», – с легкой укоризной говорила о нем тетя Индржиша.
Не удивительно, что ей не понравилось замысловатое бальное платье, которое Гана, не жалея времени и не щадя глаз, сшила собственноручно, с единственной целью привлечь кого-нибудь из этих низких, грубых, косматых существ, незаконно присвоивших себе право властвовать над миром и над лучшей, более мудрой и во всем более способной и к тому же более прекрасной половиной рода Человеческого. Поэтому Гане и Бетуше следовало бы ходить туда, где бывает и она, тетя Индржиша, в женский клуб, который, по американскому образцу, открыл Войтех Напрстек и потому назвал «Американским». Там наши лучшие ученые, философы и поэты читают женщинам образовательные лекции, там царит атмосфера благородства, самопожертвования и великодушия, там работают во имя преобразований чешской нации и всего человечества. Члены Американского клуба, помимо всего прочего, поставили себе задачей претворить в жизнь блестящую идею Напрстека и основать музей промышленных изделий, где ремесленники и фабричные рабочие могли бы регулярно знакомиться с техническими достижениями и новинками. С этой целью члены Американского клуба устраивают общественные сборы, лотереи, базары и сами вносят в кассу клуба деньги, которые в противном случае потратили бы на тряпки, на модные пустячки, на духи, украшения и прочую дребедень. Всю войну и еще долго после нее члены клуба ухаживали за ранеными воинами, готовили бинты, щипали корпию и дежурили у постелей умирающих; вот в чем заключается возвышенная, содержательная и достойная жизнь женщины XIX века. Пусть Гана и Бетуша благодарят судьбу – именно судьбу, а не бога, ибо бога нет, – что у них есть такая тетя, тетя Индржиша, которая заботливо возьмет их за руку и введет в Американский клуб. Там у них откроются глаза, там они узнают, что цель женщины – не раболепие перед мужчинами, а труд, и что женщина – не самка, которая должна выйти замуж, народить детей и этим исчерпать свою жизненную миссию – нет, женщина свободное, независимое человеческое существо, которое…
– Никуда мы не пойдем, – перебила Гана разошедшуюся тетеньку, – ни в какой клуб мы не вступим, и никакие поучения нас не интересуют. Или интересуют? – обратилась она к Бетуше.
Бетуша сразу вспыхнула, потупила косые глазки и ответила тихо, но твердо, подавленная авторитетом сестры:
– Не интересуют.
Когда пораженная тетя Индржиша пришла в себя и спросила, почему, по какой причине они отвергают ее блестящее предложение, Гана, дрожа от возмущения, ответила, что они с Бетушей мечтают только о том, чтобы их оставили в покое. Их без конца поучают, навязывают свою волю, указывают, что можно и что нельзя; от всего этого они так устали, что хотели бы умереть.
– Чего мы только не наслышались! – воскликнула Гана с возрастающим раздражением. – Учителя, иезуиты, маменька, папенька, пани Коллинова, пани аптекарша только и твердили: это можно, это нельзя, это полагается, не полагается, а толку что? Кто мы такие, что из себя представляем? Две никчемные старые девы.
– Старые девы! – воскликнула тетя Индржиша. – А сколько тебе лет, Ганка?
– Двадцать, – сказала Гана. – И я рада этому, ей-богу, рада, по крайней мере, никому не должна навязываться, и Бетуша тоже. Сколько мы вынесли унижений, когда набивались, а нас никто не хотел брать! А теперь вы браните нас за то, что мы хотели нравиться и делали то, чему нас учили родители! Я хотела стать на свои ноги, быть портнихой, но маменька сказала, что девушке из приличной семьи не подобает содержать себя. Ладно, я это осознала, смирилась с тем, что никому не нужна, ни к чему не пригодна и что не известно зачем родилась на свет божий, и теперь не хочу, чтобы мне твердили обратное тому, что я слышала всю жизнь, и читали нотации за то, что я хорошо одета и не тружусь во спасение человечества!
Последние слова Ганы были обращены к закрытым дверям, в которые только что выскочила оскорбленная тетя Индржиша, дабы найти маменьку и пожаловаться ей на грубость дочери.
– Ганка истеричка, – сказала она пани Магдалене. – Не мешало бы тебе время от времени поучать ее розгой, это единственное, что действует на истеричек. А языкастая, каких свет не видал! Ну за что, скажи на милость, за что она на меня взъелась? За то, что я предложила ввести ее и Бетушу в общество! Дубина деревенская, руки должны бы мне целовать за мои заботы. Девчонки впервые в столице, никто их не знает, никто ими не интересуется, я предлагаю им помощь, хочу ввести в лучший пражский салон, куда вхожа сама, а она: «Оставьте нас в покое, мы хотим гнить дома!»
Пока Индржиша так говорила, маменька беспрестанно менялась в лице.
Ганка рехнулась, и ума не приложу, что с ней делать, – заплакала пани Магдалена, ноги у нее подкосились, и она бессильно опустилась на стул. – И ума не приложу, что с ней делать, – повторяла она. – И ума не приложу. Давно я чую недоброе, и вот – на тебе. Гана и раньше говорила невпопад, а сейчас совсем рехнулась. Что теперь будет? Что мне делать?
Я уже сказала: следовало бы проучить ее розгой, она рехнулась не больше, чем мы с тобой, просто она глупа и своенравна, – ответила тетя Индржиша, высокомерно глядя на свою родственницу, слабость и беспомощность которой наполняли ее радостным ощущением собственной силы и превосходства. – Если сама с ней не справишься, скажи Моймиру, пусть задаст ей взбучку. Ведь когда по глупости противятся своему счастью, должно применять силу, ничего не поделаешь. Если у кого своего ума не хватает, за него должно другим думать. Не будь я Индржиша Эльзассова, если я уступлю и допущу, чтобы две девушки, родные мне по крови, остались темными, я возьму их в оборот и сделаю из них таких просвещенных, современных женщин, что ты только диву дашься, Магда, ручаюсь, только диву дашься.
7
Тетенька Индржиша Эльзассова, отличная дипломатка, – а дипломатия, разумеется, тоже относилась к тому роду деятельности, в котором, по ее мнению, должны подвизаться исключительно женщины, – справедливо и мудро рассудила, что если перед двоюродным братцем распространяться насчет просвещенческих и эмансипаторских устремлений Американского клуба, это не произведет на него благоприятного впечатления. Поэтому, уговаривая Моймира заставить дочерей повиноваться, она распространялась только о том, какое деликатное и благородное общество собирается у Напрстека, и если он хочет, чтобы Бетуша с Ганой познакомились с пражским высшим светом, причем это ему ничего не будет стоить, – он не может придумать ничего лучшего, как доверить своих дочерей ей, тете Индржише, чтобы в качестве гардедамы она ввела их туда. Эта речь пришлась Вахе по душе; а исход дела решило заверение сестры, что это ему ничего не будет, стоить, – девочкам не потребуются новые платья, так как члены Американского клуба одеваются весьма скромно.
– Хорошо, они будут туда ходить, – сказал он.
– А если не захотят? – осведомилась тетя Индржиша.
– Я сказал, они будут туда ходить, – повторил доктор Моймир Ваха и, неизвестно почему, вздохнул.
Так случилось, что уже в следующее воскресенье, в десять часов утра, под мелким унылым дождем – было начало ноября – торжествующая тетя Индржиша Эльзассова повела мрачно настроенных девушек на Вифлеемскую площадь, в дом «У Галанеков», на утреннюю лекцию. «Хорошо, я буду там присутствовать, – думала Гана дорогой. – Но если они обратятся к моему разуму, примутся твердить, что женщина – полноправный свободный человек, вряд ли найдется большая тупица, непроходимая дура и ослица, чем я; с большим успехом они внушили бы это дереву, придорожной тумбе, чем мне. Утром мы были в церкви на мессе, а теперь тащимся с Индржишей туда, где утверждают, что бога нет. Черт бы все побрал!»
– Вам повезло, девочки, сейчас вы услышите исключительно интересную лекцию, – пояснила по дороге тетя Индржиша, довольная успехом своей дипломатии. – Читает лекцию сам великий Пуркине[16]16
Пуркине Ян Евангелист (1787–1869) – выдающийся чешский анатом, физиолог и гистолог, один из создателей современной гистологии.
[Закрыть] кажется, о сознании – не знаю, что и как, но наверняка будет интересно, ведь Пуркине, вы поди слышали, знаменитый ученый, известный всему миру.
Дальше она говорила в том смысле, что пока деятельность Американского клуба только разворачивается, и потому его членам приходится временно довольствоваться лекциями мужчин, но пройдет немного времени, и женщины сами начнут читать лекции, женщины – женщинам; лишь тогда они станут по-настоящему независимы и эмансипированы. Впрочем, этот идеал уже начинает осуществляться, одну из следующих утренних лекций выразила желание прочитать некая чешская писательница, – ее имя, к сожалению, сейчас у Индржиши выпало из памяти, – на тему о блаженстве. Ну, что скажут на это Гана и Бетуша? Женщина, как еще недавно говорили, всего только женщина, а будет говорить на такую сложную и возвышенную тему, как блаженство!
Гана, полагавшая, что все члены Американского женского клуба – такие же фанатичные бабы, как тетя Индржиша, очень скоро была приятно удивлена. В полутемном лекционном зале, который три года тому назад устроила мамаша Напрсткова, приказав снести перегородку между двумя комнатами, освещенном небольшими газовыми рожками, от пола до потолка заставленном книгами, на откидных стульях с высокими наклонными спинками сидело не меньше пятидесяти женщин и девушек разного возраста. Они болтали так непринужденно, весело и громко, что голоса их были слышны во дворе, по-воскресному убранном и подметенном, они смеялись, шутили, словно пришли на вечеринку, а не на лекцию ученого «О сознании». Одни вышивали, другие вязали и без умолку тараторили, – словом, вели себя, как обычные, неэмансинированные женщины; они настолько увлеклись своими разговорами, что, когда в зал вошел лектор и остановился у столика, покрытого плюшевой скатертью с тяжелыми кистями, свисающими до самого пола, прошло некоторое время, прежде чем все умолкли и абсолютной тишиной воздали должное появлению ученого.
Лектор – старик с живыми, проницательными глазами, которые казались тем проницательнее, что его худощавое лицо с энергичными, тонкими губами, окруженное ореолом серебристых волос, было бледным, почти белым. Он с улыбкой заговорил, прикасаясь к столу лишь кончиками пальцев, что уже три года ходит в этот зал к своим милым приятельницам, пользуясь привилегией своих седин, – и в самом деле, Пуркине был единственным мужчиной, которому разрешалось бывать среди членов Американского клуба, даже сам Напрстек, заинтересовавшись какой-либо лекцией, слушал ее из соседней каморки, – ходит сюда уже три года, но читает здесь только вторую лекцию, ибо прекрасно сознает, что он – неважный популяризатор и не умеет просто разъяснять сложные научные вопросы, так, чтобы они были понятны каждому. Поэтому, если, увлекшись, он, Пуркине, невольно прибегнет к специальным научным терминам, пусть милые приятельницы любезно остановят его; если же он, не дай бог, невольно с милого нашему сердцу родного языка перейдет на латынь, то разрешает своим слушательницам одернуть его без всяких церемоний, скажем, свистом, если они умеют свистеть, или топанием; а что топать они мастерицы, он, Пуркине, убедился собственными глазами и ушами, когда однажды на балу наблюдал, как наши дамы отплясывают новый дикий танец, называемый «беседой».
Когда затих смех, вызванный невинной шуткой профессора, он сказал, что его предупреждение не случайно, ибо тема, которую он выбрал для сегодняшней лекции, невероятно деликатная и сложная. Все, что мы знаем, мы узнаем при помощи сознания, а как иначе мы могли бы что-либо постичь? Но сущность сознания – великая тайна для нашего сознания; зачем же искать тайн в безграничных просторах вселенной, когда они тут, рядом, в людях, в нас самих, и тайна сознания, несомненно, самая загадочная из всех. Поистине удивительна задача – изучение собственного сознания, ибо при решении этой задачи исследователь и исследуемый предмет суть одно и то же, в данном случае субъект сливается с объектом, разум человеческий обращается к самому себе. Но мы не отступаем перед трудностями, памятуя великий принцип: bapere aude.
В эту минуту из последних рядов эмансипированных слушательниц донесся робкий свист и топот; мило улыбнувшись, профессор сразу поправился:
– Я хотел сказать: осмелься думать!
«У него завораживающие глаза, – подумала Гана, – вероятно, потому, что он многое исследовал и много размышлял». Имя Яна Евангелиста Пуркине ей, разумеется, было известно, она не раз читала в газетах о его славе, о том, что он член бесчисленных научных обществ в разных странах, о его орденах и наградах. Что именно он открыл и чем именно прославился, Гана толком не понимала, но знала, что он знаменитый ученый. Думая о его завораживающих глазах, она внезапно с болью осознала, что впервые видит истинно образованного человека. И вспомнила, как, еще более или менее радуясь жизни, она читала французских романистов и поэтов, стараясь запомнить те мысли и тонкие наблюдения, которые обладали особенностью… какой же особенностью? Гана забыла это, как забыла все на свете в те безрадостные дни, когда после смерти Тонграца почти из могилы вернулась к своей пустой, серой жизни. Так размышляла Гана, а Пуркине продолжал говорить; ей хотелось следить за ходом его рассуждений, и в то же время она пыталась вспомнить, в чем заключалась особенность поразивших ее мыслей и наблюдений любимых писателей. Она вспоминала, но тщетно, слушала лектора, однако ничего не понимала, и ее охватила жалость к самой себе, глупой, никчемной и всеми презираемой. Покуда она тихо сидела, стискивая зубы, чтобы подавить постыдные, беспричинные, душившие ее слезы, Пуркине, рассказывая, окидывал зал своим проницательным взором; Гану бросало то в жар, то в холод, когда его глаза задерживались на ее лице. «Ого, это новенькая», – отметил он, внимательно разглядывая девушку.