Текст книги "Императорские фиалки"
Автор книги: Владимир Нефф
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 24 страниц)
– Гана, думай о боге и молись, он поможет тебе, – шептала Бетуша, дрожа всем телом.
В ответ Гана уткнулась в подушку, словно сама испугалась своих слов, хотела заглушить их и в ярости прошептала, что ей нет дела до бога, а ему – до нее. Это он создал мужчин и женщин, это он все так гадко устроил. Бога нет, или он очень плохой, как Бетуше угодно. О чем она, Гана, может его просить? Ведь это он все на свете устроил так, а не иначе! Он наделил человека слезами, чтобы тот мог оплакивать себя! Все мы его чада – пан Йозек его чадо, Бетуша, папенька, каждый – его чадо. Но Гана не хочет, не хочет, не хочет быть вместе с этими противными чадами, ей все отвратительно, она вообще не хочет жить, хочет умереть.
Бетуша уже вскочила с постели и, разыскивая во тьме халатик, шепотом прерывала Ганины богохульства – она, мол, здесь больше не останется, не будет слушать всякие страшные слова, если Гана завтра же не покается, не пойдет на исповедь и к святому причастию, она, Бетуша, до самой смерти с ней словечком не обмолвится. Но когда она увидела, как мечется на белой подушке темная голова сестры, ее охватила жалость, она забыла о халатике, всхлипывая, прилегла возле Ганы и обняла ее за плечи.
– Я знаю, знаю! – шептала Бетуша на ухо Гане, не отдавая себе отчета, что она знает. – Плачь, Гана, прошу тебя, плачь, и я поплачу с тобой! Думай о Тонграце, он помнит тебя! Вот сейчас он пишет тебе письмо, но ему некуда его отправить.
– Некуда, правда, некуда, – поддакнула Гана и заплакала. – А я его так люблю.
– Он легкомысленный, он фанфарон, и это хорошо, – сказала Бетуша, желая угодить сестре.
И угодила.
– Да, да, – шептала Гана. – Он легкомысленный и потому позабудет меня, а я его – никогда. Зато я познала счастье. Ты знаешь, как долго длилось мое счастье?
– Знаю, ты мне говорила, – сказала Бетуша. – Пять минут!
– Где там пять минут! – возразила Гана. – Самое большое, минуту, только ту первую минуту, пока он объяснялся мне в любви и когда я призналась, как люблю его, а он рассказал, что мать дала ему талисман и поэтому на войне с ним ничего не случится. Но тут же стал говорить, что его отец против нашей женитьбы, что нам надо ждать три года, – и это уже было совсем не то. Зачем он завел об этом разговор! Целых пять минут мы могли бы прощаться и говорить о любви, только о любви, целых пять минут могли быть счастливы и на всю жизнь сохранить прекрасное воспоминание. Ведь я не верю, не верю его трем годам! Даже если я выдержу и устою перед папенькой и Йозеком, он-то – выдержит ли, как ты думаешь? Вот что меня терзает. Но одна минута искупила все. Такое не повторяется, понимаешь? И если бы Тонграц еще тысячу раз сказал, что любит меня, это никогда не сравнится с первым признанием. Но почему счастье длилось только минуту?
– Я все-таки завидую тебе, – созналась Бетуша. – У меня и этой минуты не было. Мезуна мне в любви не объяснялся. Он прямо пошел к нашим, отдайте, мол, мне вашу дочь, затем поговорил о денежном залоге, который должен внести, и все так по-деловому, что даже неприятно.
Долго еще шептались Бетуша с Ганой, пока не уснули рядышком на подушке, мокрой от слез.
12
В течение последующей недели у Вахов о пане Йозеке не упоминали. Всех в первую очередь интересовала война. В пятницу, 22 июня, пруссаки двинули через чешские пограничные горы, и хотя доктор Ваха, как нам известно, все сразу вычитал между строк императорского манифеста и заранее знал исход войны, он с горячим интересом внимал первым слухам о наших победах и комментировал их авторитетно, многословно, с энтузиазмом подлинного австрийского патриота.
– Подите сюда, пряхи, да поживей, поживей, авось и вы что-нибудь узнаете о стратегической ситуации, – ежедневно говорил он Гане и Бетуше, раскладывая на обеденном столе большую карту Чехии; и дочери, к удивлению, весьма охотно откликались на его зов, ибо обе страстно желали скорейшего окончания войны. Не только Бетуша радовалась намеченной свадьбе, но и Гана надеялась, что с наступлением мира ей представится возможность увидеться с Тонграцем.
Об Йозеке, как мы сказали, в течение недели не упоминалось, но в воскресенье, 24 июня, он снова появился у Вахов точно в двенадцать часов и на этот раз был гораздо смелее и разговорчивее. Он позволил себе расхаживать по комнате, расхваливать обстановку и при этом держал руки в карманах. Видимо, прикидывает, что возьмет в приданое и что когда-нибудь после родителей перейдет ему в наследство, – так, по крайней мере, казалось враждебно настроенной к молодому чиновнику Гане. Он с похвалой отозвался о картине, висевшей над диваном, – вышитой крестом панораме Градчан.
– Восхитительная работа, – сказал он. – С тонким художественным вкусом.
Пустая клетка канарейки из разноцветных стеклянных палочек ему тоже очень понравилась.
– Жаль, что нет в ней обитателя, – пошутил пан Йозек.
– Я готов ее вам отдать, пан Йозек, а вы уж для нее какого-нибудь обитателя подыщите, ха-ха-ха, – подхватил папенька.
После этого пан Йозек зачастил к Вахам, пообвык и освоился. Он даже осмелился заговорить с Ганой.
– Сегодня барышня Вахова выглядит, как утренняя звезда, – сказал он ей однажды.
Это было галантно, но не соответствовало действительности – последнее время Гана чувствовала себя плохо, у нее пропал аппетит, ночью ее мучили кошмары, лицо осунулось и посерело, щеки ввалились, под глазами появились черные круги.
Перед тем как сесть за стол, пан Йозек обратился к Гане с такой речью:
– Градец Кралове, в котором многоуважаемая барышня Гана изволила провести большую часть своей жизни, город экстраординарный, исключительно богатый, но и у Хрудима есть свои преимущества, согласна ли со мной барышня? Здешние конные базары общепризнанны, известны по всему краю, а как только откроется церковь Успения пресвятой богородицы, барышня сможет убедиться, что по отделке она никакой другой не уступит. А видела ли барышня, как красивы наши окрестности? Речка Хрудимка, которая здесь протекает, хотя и небольшая, но прогулки вдоль нее прелестны и ни с чем не сравнимы.
– Пожалуйте к столу, – возвестила в эту минуту маменька, появившись с овальным супником в руках.
Гана с признательностью посмотрела на нее. В тоске своей она наивно полагала, что приход маменьки и приглашение их к столу вызваны желанием избавить ее от разговора с паном Йозеком. Разумеется, все обстояло иначе. Ставя супник на стол, маменька подарила Йозеку такую нежную и широкую улыбку, что ямочка появилась у нее не только на левой щеке, как обычно, но и на правой.
– Признайтесь, милый пан Йозек, – обратилась она к гостю, – какое блюдо вы любите больше всего, чтобы я могла спать спокойно. А то все ломала себе голову, что готовить, но так и не знаю, угодила ли вам, не знаю, право, не знаю.
– Сударыня, все, что вы изволите готовить, шарман, – отозвался пан Йозек.
Только теперь Гана в полной мере осознала, что она – совсем одна и что, когда грянет бой, мать будет против нее.
На третий день после этого воскресенья папенька пришел домой помолодевший, разрумяненный, под хмельком. Он покуривал дорогую сигару, так называемую «особую», какую позволял себе лишь по знаменательным датам – в дни рождения или под Новый год, мурлыкал под нос песенку, и все ему было по душе, всем он был доволен. Девушки, в момент его прихода сидевшие возле эркера с вязанием, заслужили похвалу за прилежание; еще не попробовав обеда, который маменька подала на стол, Ваха одобрил ее кулинарные способности, мир вокруг сиял полным блеском, все отвечало его настроению. Газеты были полны сообщений о блестящей победе австрийского оружия у Кустоццы, значит, было о чем поговорить в духе лояльного патриотизма, и папенька говорил без умолку, так что маменьке то и дело приходилось напоминать ему, чтобы из-за политики он не забывал о еде. А поскольку вопросы политики были у него, как мы знаем, тесно связаны с вопросами религии, то вскоре доктор Моймир Ваха от битвы у Кустоццы легко перешел к теме духовной.
– Слушайте, девочки, я вам что-то расскажу.
Это обращение относилось не только к Бетуше, которая продолжала вязать, не только к Гане, сосредоточенно следившей за осой, жужжавшей на окне, но и к маменьке, которая, сложа руки на коленях, сидела за столом, пока отец рассуждал над своей тарелкой, и, улыбаясь, не сводила с него глаз. А его воодушевленная речь, восторженная, задушевная, катилась как по маслу:
– Никто не сможет отрицать, что я добрый христианин и почитаю господа. Но откровенно признаюсь, было время, когда я впал в греховное маловерие и сомневался в справедливости творца. Каким я был безумцем! Всевышний не только справедлив, но и настолько милосерден, что простил мне маловерие и распростер надо мной плащ своей милости. Ах, как хорошо жить, верить и сознавать, что каждое доброе деяние будет вознаграждено! Сегодня я узнал из достоверных источников, что вопрос о моем назначении уже решен, распоряжение о нем уже готовится, да, да, я буду председателем, надворным советником, это во-первых, а во-вторых… наша армия побеждает, Мезуна наверняка получит повышение, а зять – обер-лейтенант звучит иначе, чем зять лейтенант, а что в-третьих?.. Пусть маменька скажет сама, что в-третьих, она наверняка уже угадала!
– Йозек просил руки Ганы! – выдохнула маменька, переводя взгляд с мужа на Гану, которая, густо покраснев, склонилась над вязаньем.
Ваха в этот момент зажигал окурок особой сигары, которую погасил, садясь к столу. Раскуривая ее, он подтвердил догадку жены, лукаво прищурив левый глаз.
– Гана! Ганочка! Наконец-то! – воскликнула маменька.
Она встала, со слезами радости протянула для благословения руки и направилась к окну, чтобы обнять и расцеловать дочь.
– Но я не хочу его! – сказала Гана, брезгливо отшатываясь, словно не маменька, а сам пан Йозек собирался обнять ее.
Пани Магдалена остановилась на полпути и испуганно оглянулась на мужа. Но доктор Моймир Ваха по-прежнему улыбался.
– Вот как, она не хочет! Так, так. Конечно, у нее столько женихов, что она имеет право выбирать. А почему ты не хочешь пана Йозека, что ты имеешь против него?
– Он противный! – выкрикнула Гана, стискивая пальцами свое вязанье. – Маменька, ради бога, заступитесь за меня, разве вы не видите, какой это человек? Неужто вы хотите, чтобы с таким человеком я была связана на всю жизнь?
Маменька вместо ответа слегка шлепнула Бетушу по спине и нетерпеливым движением головы показала ей на дверь в кухню. Бетуша, покраснев так же, как и Гана, отбросила свое вязанье и, закрыв лицо руками, выбежала. Между тем папенька молча попыхивал сигарой и после каждой затяжки без нужды сбрасывал пепел. У Ганы затряслись руки и ноги. «Лучше бы говорил! – думала она. – Пусть говорит! Хоть бы заговорил!»
И отец заговорил; слова его были так жестоки и грубы, что ко многому привыкшая маменька в ужасе зажала рот ладонью, чтобы не вскрикнуть.
– Он тебе противен, – сказал пан Ваха медленно, и тон его не предвещал ничего доброго. – А думаешь, ты ему по вкусу, дура?
Раздавив окурок сигары в пепельнице, он продолжал, постепенно повышая голос:
– Ты что о себе воображаешь, а? Доска спереди, доска сзади, худосочная старая дева, ощипанная индюшка, ничего не умеешь, ничего не имеешь, ничего не значишь, ничтожество. Ты – дочь председателя окружного суда, и это единственное твое преимущество. Единственная приманка, на которую ты еще можешь подцепить мужа, чтобы в конце концов не остаться вековухой, чтобы не ходить по трактирам продавать редиску, чтобы не кончить свои дни старой продавщицей свечей, а до этого тебе уже недалеко! Никуда ты не годишься, даже в бордель тебя не возьмут, разве что мыть там сортиры да лестницы! Вошь и та находит себе пару, свинья – борова, жаба – жабу, а кого ты нашла? Никого, уважаемая, никого! А когда отец о тебе позаботился, ты, ничтожество, еще выбирать вздумала? Противный! Он, видите ли, ей противен! А кто же тебе не противен? Князь Лобковиц? Ты что о себе воображаешь, падалица, рыжая ветла? Да ты пану Йозеку в подметки не годишься. Он человек, он стремится к своей цели и может стать, скажем, даже председателем апелляционного суда, а ты, ты на божьем свете только воздух портишь! Каждой ниточкой, что на тебе, ты мне обязана и еще смеешь перечить?
Ваха так рассвирепел, что на лбу у него вздулись жилы. Впервые кто-то из членов его семьи отважился воспротивиться ему, и это так его взбесило, что врожденная грубость, сдерживать которую в течение многих лет его обязывали служебное положение, цилиндр, украшавший лысую голову, степенность, примерное поведение отца семейства, пребывающего в страхе божьем и не запускающего дел, хлынула из него мутным потоком.
– Только мне ты обязана тем, что живешь, как женщина, хоть на женщину не похожа, доска плоская, запаршивевший ангел, финтифлюшка ты елочная, а еще смеешь возражать. Ты что думаешь, глупая гусыня? Что я всю жизнь должен тебя кормить, что так и будешь сидеть за моим столом, до самой смерти висеть на моей шее, а я до гробовой доски буду тратить на тебя деньги, да? Куда помчалась, сейчас же вернись!
В эту минуту Гана, с ножницами в руках, стрелой пролетела через столовую и распахнула дверь в их общую с Бетушей комнату.
– Не придется вам больше кормить меня, избавитесь от обузы! – крикнула она и, захлопнув за собой дверь, повернула ключ в замке.
Маменька стучала, барабанила в дверь кулаками и локтями, плакала и умоляла Гану быть благоразумной, папенька, мол, не то имел в виду, но из комнаты никто не отзывался.
– Сделай что-нибудь, помоги, ведь она убьет себя, я ее знаю! – крикнула пани Магдалена мужу, в диком страхе налегая слабым плечом на дверь.
Только после этого Ваха поднялся и всей своей тяжестью навалился на дверь. Когда после третьей попытки дверь поддалась, дочь его лежала без сознания в луже крови, которая красным ключом ритмично била из перерезанной вены. Ваха с такой силой сжал запястье Ганы, что кровь сразу остановилась, однако, казалось, он опоздал, потеря крови была слишком велика.
И врач, за которым маменька сбегала, старый пессимист, не веривший в силу человеческих познаний и за пятьдесят лет практики в захолустном городке привыкший полагаться на волю господню, особых надежд не подавал.
– Может, выкарабкается, а может – и нет. – Подобные изречения, к которым он часто и охотно прибегал, принесли ему в Хрудиме почет, любовь и славу безошибочного диагноста.
– Кстати, – предупредила его маменька, – если вас кто спросит, непременно скажите, что произошел несчастный случай! Несчастный случай!
– Да, произошел несчастный случай, – поддакнул врач.
Похоже было, что Гана «выкарабкается», и больше, чем куриные бульоны, которые варила ей маменька, больше, чем сырые желтки с сахаром, которыми ее пичкали, возврату к жизни способствовала надежда, что теперь, после случившегося, родители не станут принуждать ее к замужеству с Йозеком. Врач был доволен.
– Если не будет осложнений, пожалуй, дело можно считать выигранным, – сказал он. – Конечно, осложнения всегда могут возникнуть, особенно у молодых людей. Молодые люди менее склонны к осложнениям, чем пожилые, но чаще умирают от них.
Поскольку комната девушек была забрызгана кровью до потолка и ее надо было перекрасить, Бетуша переселилась в столовую, а Гану положили в комнатку служанки, находившуюся за кухней. Там лежала она день за днем, улыбалась бледными губами и вспоминала о той минуте счастья, которая выпала на ее долю. Рана на запястье затягивалась, силы постепенно возвращались. Окно комнаты выходило во дворик, в середине которого высился огромный каштан со скворечником. Стояла глубокая тишина, лишь монотонно, словно река, шумела крона дерева. Гане чудилось, что это шумит время или облака, движение которых она отмечала в кривом зеркальце служанки, висевшем возле жестяного умывальника. Порой в открытое окошко врывался ветер и доносил до Ганы медовый запах сена. Время от времени над двориком кружили большие стаи ворон. «Я люблю тебя, – говорила Гана отсутствующему Тонграцу. – Теперь уже ничто не помешает мне сдержать свое слово. Отец сказал, что я некрасива, а ты находил меня прекрасной. Ах, ты ведь повторишь мне это еще раз, когда мы с тобой встретимся? Не знаю когда, но уверена, что встретимся!»
Она встретилась с ним, но только во сне; сон этот был столь поразительно явственным, что Гана до конца дней своих сомневалась, – вернее, что-то в глубине ее сознания, вопреки здравому смыслу, сомневалось в том, что это был только сон.
Это случилось с 3 на 4 июля, ветреной светлой ночью, полной шума и движения. Рваные тучи, летящие по небу, то закрывали месяц, то отступали перед его ярким светом. Часы на далекой башне только что пробили час ночи, когда Гана услышала два коротких глухих удара, словно стукнули кулаком по раме окна, и затем ей показалось, что кто-то еле слышно, невнятно произнес ее имя. Гана встала, хотя от слабости едва держалась на ногах, но сейчас она не думала о слабости, не ощущала ее, точно какие-то неведомые, дружеские силы поддерживали ее и незаметно перенесли с кровати к окну. И во дворе она увидела того, кого мечтала увидеть и не сомневалась, что увидит, – Тонграца. Он сидел на белом коне и сам был белее снега. В свете полной луны отчетливо выступали черты его лица и детали мундира, словно нарисованные мелом и углем, и синеватый свет, падающий сверху, как бы дополняло холодное внутреннее сияние, которое излучало его тело. Игривый ветер развевал темные волосы на непокрытой голове графа, и черный плащ, накинутый на плечи и застегнутый на груди, – плащ раздувался, будто хотел улететь. Тонграц сидел недвижно и прямо, словно мраморная статуя, красивый, как юный бог, но невыразимо грустный и скорбный; его снежное молодое лицо с черными тенями было так печально, что у Ганы замерло сердце, дыхание перехватило; не в состоянии вымолвить ни слова, она только быстро распахнула окно и молча простерла руки к нему, в ночной ветер.
– Гана, – позвал Тонграц и, тронув коня, приблизился к окну. – Гана, любовь моя! – продолжал он по-чешски.
Гана не удивилась, что он говорит на ее родном языке, и даже не задумалась о том, как он попал во двор к ее окну и откуда узнал, где она лежит; она ни о чем не думала, ей все казалось вполне естественным в эту ночь, полную серебристых видений и сменяющих друг друга света и тени. Она сознавала только, что видит его, и странной логикой сна сознавала также, что видит его в последний раз, но всей силой своего существа противилась этому сознанию.
– Я так ждала тебя, – произнесла она. – Знаешь, из-за тебя я хотела умереть?
– Знаю, – ответил Тонграц, слегка кивнув непокрытой головой, и продолжал свою речь, которая скорей напоминала шорох черной кроны каштана, холодного ветра, летящих облаков, озаренных по краям серебристым светом, – не делай больше этого, я буду всюду с тобой, как тень. Прощай, Гана, прощай!
Так примерно звучал его ответ.
– Погоди, погоди! – умоляла Гана. – Побудь еще, подойди, поцелуй меня. Почему ты такой странный?
– Что ты говоришь? – воскликнул Тонграц. В эту минуту у Ганы остановилось сердце, она заметила, что его белый конь чуть просвечивает: черная кора каштана, под которым он стоял, виднелась сквозь изгиб его серебристой шеи. – Любимая, неужели ты не понимаешь, что я пришел проститься с тобой навсегда? – продолжал Тонграц. – Ведь я пал в бою, ведь я мертв!
И словно развеваемый ветром, который в этот момент зазвучал еще тысячью» шелестов и вздохов, поглощаемый густой тьмой, Тонграц начал расплываться. Исчез его конь, сгинул в ночи развевающийся плащ, фигура всадника, сотканная из бледного света, начала таять; на черном фоне еще мгновение неясно рисовались поблескивающие очертания плеч и груди; отчетливо видно было только лицо, губы, печально повторяющие имя Ганы. Во дворе остался лишь одинокий каштан с черной кроной, которую теребили ночные бесы.
Разбуженная криком Ганы, служанка, спавшая рядом в кухне, прибежала в каморку и нашла Гану лежащей без памяти у открытого окна. На повязке, стягивавшей запястье, вновь выступило пятнышко крови.
13
Молодой граф Тонграц и в самом деле 3 июля пал в большом бою у Градца Кралове, где австрийская армия была разбита наголову. Мезуна, который остался живым и невредимым, в письме, написанном Бетуше после битвы, сообщил о смерти своего друга: спустя несколько дней и в газетах появилась короткая, но трогательная заметка о том, что старый граф, отец погибшего, лично отправился на ратное поле, чтобы отыскать тело единственного сына. Он нашел его в Свибском лесу, кровавом, месте самых жарких стычек, с грудью, простреленной из прусского игольчатого ружья.
– Теперь я спокоен, – якобы сказал старый граф, мужественно сдерживая понятную всем скорбь, – ибо уверен, что мой дорогой Дьюла пал, как подобает мужу, лицом к врагу, получив пулю в грудь, а не в спину.
Но Гана об этом ничего не знала; сбылись слова врача-пессимиста: у нее началось осложнение, настолько тяжелое, что девушка несколько дней находилась между жизнью и смертью, без памяти металась в горячке. Когда она пришла в себя, первые ее слова, обращенные к сидевшей у ее постели Бетуше, были:
– Тонграц погиб.
– Откуда ты знаешь? – поразилась Бетуша. Вопрос необдуманный и непростительный, если не считать оправданием здоровый эгоизм, который не давал девушке думать ни о чем, кроме своего счастья: ведь из битвы у Градца Кралове, где погибли тысячи солдат и офицеров, ее дорогой Мезуна вышел без единой царапины. – Откуда ты знаешь? – повторила она и тотчас, испугавшись своих слов, залепетала, что, собственно говоря, никому ничего не известно, всюду такая неразбериха, нет никаких сведений, но было уже поздно.
– Как бы я хотела уйти за ним, – сказала Гана, и при этом ее пылающее жаром лицо осталось спокойным, а из глаз струились слезы. – Если бы только смерть не была такой страшной! Если бы ты видела, в каком он был отчаянии!
Между тем колесо судьбы продолжало вращаться, и события в мире совершались своим чередом. Уже 4 июля через Хрудим прошли первые части разбитой австрийской армии, а спустя день в город вступили пруссаки, дисциплинированные, не измотанные трудностями фронтовой жизни. Ваха рассудил, что не помешает пойти навстречу победителям, и добровольно предложил принять на постой нескольких немецких офицеров. У Вахов разместилось три офицера-кирасира из гвардии принца Августа Вюртембергского, все исключительно вежливые, весьма сдержанные, подтянутые, к хозяйке дома и к Бетуше они относились по-рыцарски. Доктор Моймир Ваха им чуть ли не в ноги кланялся.
– Ну, ничего не поделаешь, vae victis[15]15
Горе побежденным (лат.).
[Закрыть] ничего не поделаешь, победа – удел героев, – между прочим, сказал он как-то вечером за кружкой пива, пригласив офицеров к семейному столу. – Мы гордимся тем, что пруссаки именно в нашей стране показали, на что они способны. Грандиозное событие! Историческое событие! История не знала нашей страны, а теперь будет знать; этим мы обязаны вам, господа!
Так рассуждал доктор Ваха, любезно улыбаясь, и гости тоже улыбались. «Мы очень рады», – говорили они. Или: «Это действительно весьма оригинальный взгляд». Или: «Не думали мы, что чехи такой гостеприимный народ».
Пруссаки ушли, жизнь катилась дальше неторопливо, спокойно и размеренно. В комнате служанки Гана постепенно выздоравливала, Бетуша и маменька сменяли друг друга у ее постели, по указанию врача поили крепким чаем с молоком, служанка стирала белье и мыла посуду, доктор Ваха ходил в свою канцелярию. От забот худые худеют, а полные полнеют; доктор Ваха растолстел, стал грузным, круглым и пыхтел, как тюлень. Он замкнулся, часто удалялся в свой кабинет, ходил там из угла в угол или хмуро стоял у окна и барабанил по стеклу. Иногда он вымещал свое плохое настроение на других, за каждый пустяк бранил жену, Бетушу и служанку, хлопал дверями, ворчал на все: на погоду и на правительство, на пруссаков и на карловарскую воду, на еду, на квартиру и на Хрудим, но о том, что его по-настоящему тревожило, упоминал редко.
– Проклятущая жизнь, – сказал он жене однажды вечером, когда, пропустив изрядное количество пива, разговорился. – Если мое назначение не состоялось перед войной, то как ему состояться сейчас, когда у нас в стране находятся эти синие бестии? О чем там, наверху, думают? Я исполняю обязанности председателя, но я не председатель, какой в этом смысл? А что будет с Мезуной? Что, если австрийскую армию распустят, а пруссаки нас аннексируют, что тогда? Хорошенького зятя я посажу себе на шею! О второй дочери и говорить нечего!
Расходившийся Ваха стукнул кулаком по столу.
– Как там эта бледная немочь, скоро изволит встать? Если она воображает, будто чего-то добилась, будто ее фокусы подействовали на меня, то она сильно ошибается! Я настою на своем, даже если она вздумает перерезать себе горло!
– Я ее уговорю, я уговорю, – пролепетала маменька, дрожа от страха перед гневом мужа. За последние дни она постарела, нервы ее начали сдавать. – Только бы, помилуй нас всевышний, не учинила она этого вновь, спаси нас господи, я не переживу, она так горяча и норовиста.
– Я ее научу уму-разуму, – сказал Ваха и по привычке сунулся к буфету за газетами, но газет не было – то ли они не вышли, то ли в военное время их нерегулярно доставляли. – А ножницы, – сказал он задумчиво, – те ножницы, которыми Гана это сотворила, спрячь подальше.
– Спрятала уже, – сказала маменька. – Купила вместо них другие, с тупыми концами.
– Одни расходы, – вспылил отец. – Комнату покрасить, двери исправить, врач, ножницы… А сколько ты отдала за ножницы с тупыми концами?
14
Обещание свое уговорить Гану маменька выполнила добросовестно.
– Да, милая, в жизни по-другому не бывает, – начала она робко, когда дочь уже поднялась с постели и стала ходить по комнате. – Мое упущение, не пояснила тебе раньше, упреди я тебя раньше, может, и не случилось бы этого, ну, так скажу теперь: в жизни по-другому не бывает.
– Чего не бывает? – спросила Гана. Устав ходить по комнате, она села на свое привычное место у эркера и закрыла глаза, чтобы не видеть муху, ползавшую по стеклу.
Этого… – ответила маменька, подбирая с ковра соринки. – В жизни… в нашей женской доле. Ты и понятия не имеешь, как я много думала об этом, пока поняла, что о любви столько говорят и пишут только для того, чтобы люди забыли, что по-другому не бывает, что все это так противно! Да, признаю, противно девушке выходить замуж, но ежели по-другому нельзя, ежели так должно быть! Со временем привыкаешь, и в конце концов все образуется.
Маменька села на скамеечку и боязливо посмотрела в лицо Ганы – хотела угадать, как подействовали на дочь ее добросердечные слова. Протестующее, слегка высокомерное и презрительное выражение, появившееся на лице Ганы, обеспокоило и рассердило маменьку. «Я к ней со всей душой, – подумала она, – со мной так никто не говорил, я чуть на колени перед ней не падаю, а она тут корчит из себя оскорбленную невинность».
Но так маменька только думала, а говорила по-прежнему приветливо, убедительно, так ласково и сладко, что на ее левой щеке появилась ямочка.
– Ганочка, ты ведь знаешь, я тебе добра желаю, ведь ты кровь и плоть моя, от души говорю тебе, что в жизни по-другому не бывает!
– Вы все еще настаиваете, чтобы я вышла за Йозека? – спросила Гана.
В этом-то и была суть дела: маменька обрадовалась, что Гана задала вопрос спокойно, без раздражения, словно примирилась с этой мыслью.
– Йозек или кто другой – все они одинаковые, – сказала она неопределенно, потупив глаза, видно, боясь, чтобы дочь не прочла в них радости, – Мужчина как мужчина, клянусь тебе всеми святыми, ты привыкнешь. Думаешь, я по любви замуж вышла? Да я папеньку знать не знала, когда он ко мне посватался, и сама видишь – живем в согласии. Никто замуж по любви не выходит, все это выдумки одни.
– Нет, – ответила Гана, – жабы и свиньи, те выходят только по любви, не иначе…
– Что ты говоришь, откуда таких слов набралась? – ужаснулась маменька.
– От папеньки, – сказала Гана. – Вы поди помните, как он корил меня, мол, жабы и свиньи находят мужей, а я нет. Конечно, у животных все это просто, там один другого не должен одевать, кормить, и в приданом нет нужды.
Это словцо резануло маменьку, она нахмурилась и обиженно поджала губы, отчего в уголках рта набежали и углубились морщинки.
У людей все сложнее, у людей главную роль играет не взаимная склонность, и поэтому все так гнусно, – добавила Гана и, вдруг сбавив свой пренебрежительный тон, который так раздражал и сердил маменьку, и сжав руки, опущенные на колени, взмолилась: – Маменька, второй раз я этого не сделаю, не хватит у меня больше смелости. Я сама начну зарабатывать, чтобы не быть вам в тягость, только, прошу вас, не заставляйте…
Девушка из приличной семьи не может сама зарабатывать, – прервала ее маменька. – На что это будет похоже? И не заикайся об этом, ты должна выйти замуж, ведь мы тоже не вечные!
Ободренная признанием дочери, что во второй раз она уже не решится наложить на себя руки, не хватит у нее на это смелости, маменька заговорила строже, голос ее окреп, в нем зазвучали назидательные нотки, ямка с левой щеки исчезла.
– Нынче молодежь не та, что прежде, – продолжала она, – нас никто не уговаривал, желание отца с матерью было свято. Веди себя как знаешь, но если не хочешь ссориться с отцом, то относись к пану Йозеку приветливей. Никто не требует, чтобы ты вешалась ему на шею, но будь хоть вежлива, такую-то малость ты можешь сделать за всю нашу любовь и заботу.
Такой разговор затевала маменька с Ганой еще несколько раз, и Ганино сопротивление слабело – у нее уже не было ни силы, ни охоты. Все стало ей безразличным, тщетно пыталась она возродить свое прежнее упорство. «Конец всему, они меня уговорят, и будет по-ихнему, – думала она, – выйду я замуж за этого червя, умереть не смогла, зарабатывать не смею, папенька не хочет держать меня дома, Тонграц погиб, что делать?» Так рассуждала Гана и, охваченная отвращением к себе и к людям, уже не страшилась безысходности своего положения. Она вспомнила французские романы, которыми ее снабжала добрая Анна Семеновна, пыталась восстановить в памяти кое-какие идеи, почерпнутые из них, – в свое время они захватывали ее и теперь могли бы помочь осмыслить всю бессмыслицу, которая творилась вокруг, но, к ужасу своему, который, впрочем, скоро рассеялся, убедилась, что все перезабыла, ничего не знает, и в голове ее – сплошная каша. Жизнь была разбита, и тем не менее она продолжалась, и не было возможности избавиться от нее, как нельзя избавиться от постоянной мигрени. Гане хотелось оплакать Тонграца, воскресить в душе его образ и поговорить с его тенью, но она не только не смогла представить себе его черты, но даже не сумела вызвать в себе ни капли жалости. Казалось, душевные силы ее иссякли, она была опустошена, утратила волю и способность чувствовать, стала равнодушной ко всем и ко всему.