Текст книги "Императорские фиалки"
Автор книги: Владимир Нефф
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 24 страниц)
«Что же, – думала Бетуша, глядя вечером на реку из окна своей комнаты, – пожениться мы не можем, но мне и так хорошо».
7
В последнюю среду мая семьдесят третьего года Гана осталась очень недовольна своим музыкальным вечером. После упомянутого инцидента, связанного с «Трагической увертюрой», Антонин Дворжак приходил к Борнам только давать уроки или к ужину, но от приемов по средам, от «концертов болтологии», как он их называл, уклонялся. Смолики были в трауре по отцу, и потому Гана лишилась деятельной партнерши, Паулины Смоликовой – прекрасного сопрано и хорошей пианистки. Бетуша охрипла, и программа в этот день получилась очень скудная, что было первой причиной недовольства Ганы. Непревзойденная арфистка – юная Шенфельд, «милое дитя», как ласково звала ее Гана, – в этот день не порадовала гостей ничем новеньким. На прекрасном инструменте, купленном специально для нее Борном, она сыграла все тот же ноктюрн Шопена, которым уже дважды до слез растрогала посетителей салона, но на этот раз ее проникновенная игра не имела заслуженного успеха: хотя гостей собралось много, они были невнимательны, рассеянны, увлечены чем-то другим, – это, главным образом, и вызвало недовольство Ганы.
Особенно злило Гану, что виноват в этом был ее собственный супруг, который в другой половине комнаты затеял бесконечный спор с самым неприятным, самым несимпатичным Гане посетителем салона – журналистом Гафнером, человеком весьма подозрительным. Борн ввел его к ним в дом на собственный страх и риск, не посоветовавшись с Ганой, и Гафнер с первой же встречи сделался ей неприятен: в своем поношенном пиджаке он резко выделялся среди ее хорошо одетых гостей, а его упорное молчание беспокоило Гану. У него было серьезное, меланхолически-болезненное выражение лица, свойственное людям, взгляды которых на порядок вещей в этом мире отличаются от общепринятых; значит, его молчание было вызвано не глупостью или недостатком собственных мыслей и поэтому, как мы уже отмечали, беспокоило Гану. Она смутно чувствовала, что если этот человек когда-нибудь заговорит, его речи внесут диссонанс в совершенную гармонию ее салона, и не ошиблась.
Три года назад Гана видела, как принимала своих гостей мадам Олорон, и теперь, следуя ее примеру, никогда не предоставляла посетителей самим себе, а, переходя из комнаты в комнату, следила, чтобы они не группировались в слишком большие кружки, островки, как она выражалась, чтобы беседа текла оживленно, без перебоев. Чересчур словоохотливых она объединяла с очень молчаливыми, например, казавшегося немым художника-анималиста, маэстро Новака-Коломлинского навязывала тете Индржише Эльзассовой, застенчивых молодых людей охотно подсовывала Марии Шенфельд, которая своей милой детской болтовней и интересом к самым будничным делам и судьбам умела развязывать языки, парализованные смущением. Подобно театральному режиссеру, который бдительно следит, чтобы статисты не толпились в одном углу тогда, как вся сцена пустует, Гана следила, чтобы гости заполняли интимные уголки, которые она создала в обеих частях салона, остроумно разместив креслица, диванчики, столики и ширмочки. Делала она это следующим образом. Если, например, один из любимых ее посетителей, Войта Напрстек, рассказывал о стране своей мечты – Японии, которую он знал лучше многих японцев, хотя никогда там не был, или о новом романе Жюля Верна и вокруг него собиралась группа внимательных слушателей, Гана, следуя своей обычной тактике, тихо подходила, некоторое время с интересом слушала, а потом, наметив подходящую жертву, брала ее за локоть и мягко, но неумолимо уводила в сторону.
– Я всю неделю думала о вас и с нетерпением ожидала вашего прихода, только вы можете мне объяснить, что, собственно, произошло на венской бирже, – говорила она, если жертвой было лицо, связанное с финансовым миром. Или: – Будьте добры, успокойте меня! Что происходит в Испании? Почему дон Карлос поднял восстание? Это серьезно?
Так говорила она, если этот человек был политическим деятелем или хотя бы работал в газете. И тут же вела его, польщенного, любезного, ибо люди любят, когда их спрашивают о вещах, в которых они считают себя осведомленными, в какой-нибудь уголок, пустота которого оскорбляла ее эстетическое чувство, подзывала кого-нибудь, кто-нибудь присоединялся сам, и вот уже возникал новый кружок, начинались дебаты; в самый разгар их Гана с милой улыбкой просила ее извинить и отправлялась в другое место что-то устроить, исправить чей-нибудь faux pas[51]51
Неуместный поступок (франц.).
[Закрыть] напоить жаждущего, насытить алчущего, приветствовать запоздавшего. Это был тяжелый, изнурительный труд, но он давал Гане ощущение хорошо выполненной ответственной обязанности, и Борн, с восхищением следивший за деятельностью своей блестящей супруги, поддерживал в ней эту иллюзию.
– Масштаб у Олоронов больше, – говорил он, ибо воспоминание о проведенном у них вечере бередило его душу, как заноза, – но, поскольку чешская светская жизнь только зарождается, наш салон имеет гораздо большее значение. Мадам Олорон – обычная светская дама, каких в Париже десятки, а ты, Гана, просветительница, пионерка.
И, бережно взяв в руки золотую капризную головку жены, нежно целовал ее в лоб.
Так бывало обычно. Но в эту среду, как мы уже сказали, все складывалось неудачно. И виноват в этом был Борн, который сводил на нет все старания Ганы; его разговор, собственно, спор с Гафнером, притягивал даже тех гостей, которых хозяйке удавалось увести в самые отдаленные уголки салона. Гости спорили о проблемах экономических и социальных, о вопросах денег и товара, труда и производства, бедности и богатства, и невозможно было их угомонить; даже когда Гана применила самое радикальное средство – позвонив в колокольчик, объявила, что следующий номер программы – песнь Мендельсона «Das erste Veilchen» – «Первая фиалка», которую она исполнит под собственный аккомпанемент, не началось обычное в таких случаях радостное, тихое перешептывание. Она шла к роялю с неприятным чувством, что гости злобно смотрят ей вслед и думают: «Чего она надоедает своим кваканьем!» Гана ударила по клавишам, и запела об очаровании, испытанном при виде первой фиалки, и тут ей показалось, – правда, она не поверила своим ушам, – что в соседней комнате шушукаются. Но когда она, перейдя на пианиссимо, жаловалась, что «der Lenz ist vorüber, das Veilchen ist tot», то есть что весна миновала и фиалка умерла, ее губы побелели от злости, – она совершенно ясно расслышала шепот Борна: – Кто это оплатит? Я!
В чем дело, что должен оплатить Борн, за что придется расплачиваться из собственного кармана, чем он заинтересовался так сильно, что даже пение жены не могло отвлечь его? Дело было в булочке, обыкновенной булочке с маком; впрочем, участники дискуссии могли вместо булочки с таким же успехом говорить о галстуке, ковре, экипаже, о кружке пива, – словом, о чем угодно. Они говорили о товаре вообще, товаре как таковом, а маковая булочка была символом, воплощением этого общего понятия. Итак, речь шла о маковой булочке, о маковых булочках.
Гафнер утверждал, что в мире существуют только маковые булочки, а Борн считал, что, кроме булочек, существуют еще деньги. Об этом-то и спорили. Гафнер, конечно, не мог отрицать, что на свете есть деньги; но, по его мнению, стоимость денег определяется стоимостью булочек, сами по себе деньги стоимости не имеют; они – лишь талон на получение булочек, и в этом суть дела. При современной сложной дифференциации общества нет людей, которые могли бы собственноручно изготовлять все им необходимое – строить себе жилища, ткать и шить одежду, печь булочки. В наше время каждый делает что-нибудь одно: этот строит, тот ткет, один шьет, другой печет булочки, и большую часть необходимых ему вещей каждый покупает за деньги. Принципиально против этого нельзя возражать. Могут быть возражения лишь против способа, каким человек эти деньги получил, как их добывает. Если он, скажем, напек булочек, продал их и на полученные деньги купил, например, ботинки, то все в порядке, в данном случае деньги были связующим звеном между двумя стоимостями – стоимостью, созданной этим человеком, и стоимостью, созданной кем-то другим. Но в наше время человек может получить деньги и другим способом, не работая, не утруждая себя, например, спекулируя, и тут уже не все в порядке. Спекулянт, сам ничего не создавая, получает деньги, то есть талоны на предметы, обладающие стоимостью, он пользуется ими, потребляет их, не создавая никакого эквивалента. Как это происходит? Да просто эквивалент создал кто-то другой, безымянный, некий анонимный работник, труд которого не был полностью оплачен.
В этом духе спокойно, разумно и деловито говорил Гафнер, но у остальных его выводы вызывали недовольство, даже возмущение. Одна Бетуша, хотя и плохо понимала аргументы Гафнера, слушала напряженно и восторженно, с широко раскрытыми глазами. Ей казалось, что Гафнер разговорился с такой необычной для него живостью, главным образом чтобы понравиться ей, чтобы блеснуть перед нею своим умом, а взгляды, которыми он во время спора украдкой несколько раз обменялся с нею, укрепили эту чудесную, столь непривычную для нее иллюзию. Мысль, что такой серьезный, такой разумный, такой замкнутый человек, как Гафнер, ни с того ни с сего вздумает пленять девушку своим красноречием, была смешна и неправдоподобна. И все-таки Бетуша была глубоко убеждена в ее справедливости и с невыразимой радостью упивалась ею.
– У вас сегодня очень хорошее настроение, – сказала она ему, когда спор был прерван музыкальным выступлением Марии Шенфельд.
– Да, сударыня, сегодня у меня очень хорошее настроение, – ответил он, ласково улыбаясь ей. – Очень хорошее.
Бетуше показалось, что он нежно приласкал ее взглядом, и она зарделась.
Но вернемся к спору между Гафнером и Борном.
– Мы теоретизируем, – по-разному варьируя свои доводы, возражал Борн, – и потому будем считать, что слова пана Гафнера не могут относиться к кому-либо из присутствующих дам или господ, которые извлекли доход, вложив свой капитал в разумные, допускаемые законом спекуляции. Я сам всегда категорически возражал против отчаянной, не основанной на реальных ценностях биржевой игры, и недавние события, к сожалению, подтвердили правильность моих взглядов. Но огульное осуждение любых доходов, полученных путем спекуляции, – выпад против основ нашей промышленной цивилизации. Так же как человек состоит из двух частей – материального тела и нематериального духа, так и живой организм мирового и национального хозяйства складывается из двух факторов: из материальных ценностей и нематериального фактора, духовного, идеального, воплощенного в предпринимателе, в человеке, наделенном способностью предвидеть и решимостью идти на риск, то есть спекулировать. Что произойдет, если мы запретим спекуляцию? Экономическое развитие остановится, перестанут строить дома, так как постройка каждого дома – спекуляция; прекратится движение поездов, так как отправка любого поезда – тоже спекуляция; перестанут дымиться заводские трубы, торговцы закроют свои магазины, шахты обвалятся, каменоломни зарастут травой, города разрушатся, и человечество погрузится во мрак.
Таков был предмет спора, который свел на нет светскую стратегию Ганы и привлек внимание ее самых дорогих гостей, в том числе «милого дитяти» Марии Шенфельд, ее сестры Лауры, жениха Лауры доктора Гелебранта и тайного советника доктора Страки, отца отсутствовавшей Паулины Смоликовой, красавца со стройной фигурой и головой, увенчанной короной серебряных волос; элегантность доктора Страки и титул «превосходительство», соответствовавший его чину, придавали салону Ганы льстивший ей блеск. Когда Гана, наверное уже в пятый раз за этот вечер, подошла к многоречивому кружку («Сегодня у нас в самом деле концерт болтологии», – подумала она), соображая, как бы прекратить это безобразие, и некоторое время, натянуто улыбаясь, делала вид, что слушает с интересом, ее недовольный взгляд упал на эффектную голову Страки, возвышавшуюся среди собравшихся в кружок мужчин, и она решила увести его. – Я всю неделю мечтала поговорить с вами, ваше превосходительство, об этом ужасном писателе, которого вы мне рекомендовали.
– О каком ужасном писателе? О Золя? – спросил он.
– Да, о Золя; по вашему совету я прочла «Карьеру Ругонов»; и, право, не знаю, не знаю, что и думать об этом авторе, ведь он страшно циничен, просто безнравствен! Пожалуйста, ваше превосходительство, разъясните мне свою точку зрения, скажите: что вам в этом романе так понравилось?
Поскольку доктор Страка сделал движение, как бы предлагая Гане левую руку, она приняла ее. Но он прижал ее пальцы и, по праву своих седин, нежно погладил их.
– Охотно, я весьма охотно объясню вам все, что вы только пожелаете, но сначала послушаем, чем закончится эта баталия, – сказал он, с интересом глядя на Борна и Гафнера. Попавшаяся таким образом в ловушку, Гана стояла рядом с советником, а в разговор между тем вмешался румяный молодой человек, доктор прав Гелебрант.
– Тут дело не только в спекулянтах, – сказал он, – но и в чиновниках, военных, адвокатах, судьях, учителях, дипломатах, врачах, – в общем, в людях, без которых мы не можем обойтись, хотя они не пекут булочек. Ценности, создаваемые этими людьми, нематериальны, но их отвлеченная стоимость измеряется деньгами, которые они получают за свой труд. А из того, что отвлеченную стоимость нельзя измерять опять-таки отвлеченной стоимостью, вытекает, что деньги обладают не отвлеченной стоимостью, как утверждает пан Гафнер, а реальной, как правильно говорит пан Борн. Деньги – не только талон на получение булочек, как полагает пан Гафнер, а товар, столь же высококачественный, как булочки, даже более высокого качества, так как булочки черствеют, портятся, а деньги никогда. Поэтому человек, который приобрел деньги путем спекуляции, имеет основание чувствовать себя оскорбленным, если кто-нибудь усомнится в законности его прибыли, ибо, приобретая деньги, представляющие собой определенную стоимость, он эту стоимость создал. Приобретать значит созидать. Это отлично знают французы, и потому они образовали от слова creer, то есть созидать, слово creance, то есть иск.
– Неужели? – воскликнула Гана, готовая на все, чтобы перевести разговор на другую тему. – Значит, creancier, кредитор – своего рода созидатель?
– Ни в коем случае, это было бы неправильным этимологическим толкованием, – откашливаясь и протирая пенсне, возразил старый, мрачный господин в строгом профессорском рединготе, директор Высшего женского училища. – Слово creance произведено не от creer – созидать, а от croire – верить. Поэтому первоначальное значение слова creance, в сущности, не иск, а вера, доверие. К этимологическим экспериментам надо относиться с большой осторожностью, уважаемые, если вы не хотите совершать позорные ошибки; этимология – наука серьезная, с нею не рекомендуется обращаться легкомысленно.
Хотя этимология – наука серьезная, Гана все же предпочитала ее сухим, несветским рассуждениям о булочках. Предостережение не остановило ее, и она задала следующий вопрос: каково же происхождение французского слова credit, тоже от croire? Профессор, надев протертое наконец пенсне, собрался было ответить. Казалось бы, попытка Ганы перевести разговор на другую тему увенчалась успехом, но тут в салон вошла горничная и доложила о приходе нового гостя – пана Недобыла.
Ничто не могло в эту минуту так испугать Бетушу, как имя человека, которого Гафнер бешено ненавидел; ей почудилось, будто чья-то холодная рука пригвоздила ее к спинке стула и так сильно сдавила грудь, что у нее перехватило дыхание. Она посмотрела на Гафнера, умоляя взглядом, чтобы он ради нее сдержался и был любезен с Недобылом, но Гафнер, сразу побледнев и замкнувшись, уставился на пол, а в уголках его сжатого рта появились глубокие, гневные складки. Бетуша поняла, что цело плохо.
8
Две недели назад, при посещении «Комотовки», Борн, легкомысленно пригласив Недобыла, не предполагал, что тот примет приглашение; он упомянул тогда о музыкальных средах скорее из тщеславия, чтобы столкнуть лицом к лицу грубость Недобыла и тонкость своих культурных интересов, чем из желания увидеть Мартина в своей гостиной. Поэтому, когда горничная произнесла имя Недобыла, Борн не только удивился, но испугался, как бы тот не опозорил его, – не попытался, например, шлепнуть юную Шенфельд, что было бы, как всякий признает, ужасно, или не появился бы в своем наряде возчика, что было бы не менее страшно.
Извинившись перед гостями, толпившимися вокруг его стола, Борн вместе с Ганой поспешил навстречу нежеланному гостю. И что же! Статный мужчина, энергичным жестом откинувший портьеру и вошедший в первую комнату, так же мало походил на грубого возчика из «Комотовки», как тот грубый возчик – на робкого деревенского юношу, которого много лет назад привел к Борну вышеградский пробст доктор Шарлих. Выбритый, вымытый, в темном, очевидно, новеньком, с иголочки, костюме, Недобыл был приличен, чист и вполне пристоен, а в его манере держаться было столько чувства собственного достоинства, его походка была столь уверенной, будто он всю свою жизнь посещал салоны и ступал по персидским коврам.
Успокоившись в этом отношении, Борн решил продемонстрировать Недобылу свое светское обращение, отшлифованное в Париже.
– Сердечно приветствую тебя, дорогой друг, – сказал он со сдержанной любезностью, пожимая огромную, слава богу, хорошо вымытую руку. – Гана, позволь тебе представить пана Мартина Недобыла – ты его хорошо знаешь, я тебе часто о нем рассказывал и теперь прошу тебя быть к нему особенно благосклонной. Я уже почти потерял надежду, что ты, Мартин, откликнешься на мое приглашение и тем более рад твоему появлению. Право, я очень, очень рад.
Гана не уступала Борну в проявлениях любезности.
Мне остается только присоединиться к словам мужа, он предвосхитил то, что я хотела сказать. Но кое-что я все-таки прибавлю: почему вы только сейчас соблаговолили посетить нас? Почему я получила удовольствие познакомиться с другом юности моего дорогого Яна лишь после трех лет супружества?
– На это были свои причины, сударыня, – ответил Недобыл, с веселым любопытством переводя взгляд с блестящей супруги Борна на ее роскошный рояль, на арфу, на украшавшие стены лошадиные головы, рога и консоли с декоративными бронзовыми статуэтками. – Ты, вероятно, знаешь, – продолжал он, обращаясь к Борну, – что две недели назад я был у этого Шенфельда…
– Как же, как же, – подтвердил Борн и, пожимая руку Недобыла, горячо повторил: – Знаю. И очень благодарен за то, что ты Поступил с ним так… так великодушно. Это княжеский поступок, Мартин, истинно княжеский, а для этого достойного человека – настоящее благодеяние. Тридцать пять тысяч за участок, находящийся где-то у черта на куличках – просто подарок. Признаюсь, я бы ему столько не дал. Далеко не столько.
– А, ну его к лешему, – буркнул Недобыл. – Денег у меня хватило, а что сделано, то сделано. Сейчас меня другое интересует. Я заприметил у Шенфельда его дочку, Марию, которая ходит к вам играть на арфе. Вот мне и пришло в голову, что здесь я мог бы с нею познакомиться честь честью. Ты приносишь мне счастье, Борн, – у тебя я познакомился с Валентиной, почему бы мне у тебя же не познакомиться и с Марией? Сударыня, не посодействуете ли вы мне? У меня, разумеется, самые благородные намерения.
– Конечно, с радостью, пан Недобыл! – воскликнула Гана с готовностью, которую искренне проявляет при подобных обстоятельствах большинство женщин. – У вас замечательный вкус, Мария – очаровательная девушка, я от души желаю ей счастья.
Вернувшись с Борном и Недобылом во вторую часть салона, Гана обнаружила, что разговор о булочках, который она недавно прервала, в ее отсутствие вспыхнул снова, и возобновила его Мария Шенфельд, к удовольствию всех гостей тоже заговорившая своим чистым, детским голоском на эту опротивевшую Гане тему.
– Вам следовало бы прочесть, что написал мой папенька в своих «Untersuchungen zur Philosophie der Sitten», – начала она, строго вперив свои голубые глазки в Гафнера. – Я не могу точно повторить, что он там написал, это очень трудно, но будь здесь папенька, он бы это пану Гафнеру рассказал. Папенька пишет, что деньги дают человеку… дают… как это говорится? Die Unabhängigkeit.
Независимость, – подсказал Борн, подходя и покровительственно взяв Недобыла за локоть.
– Да, да, независимость, – повторила Мария, небрежно кивнув детской головкой Недобылу, которого Борн церемонно знакомил поочередно с каждым из гостей. – Папенька утверждает, что лучше иметь много денег, чем мало, что, когда у человека много денег, он может лучше развивать свою личность. Человек не должен жить, чтобы зарабатывать деньги, но должен иметь деньги, чтобы жить независимо. Вот так говорит папенька. Пан Гафнер хотел бы, чтобы все пекли булочки, а это нехорошо.
– Милое дитя, – обратилась Гана к Марии, – пан Недобыл радовался приходу к нам главным образом потому, что любит арфу. Не сыграете ли вы для него что-нибудь?
– Сегодня нет, я устала, – ответила Мария. – Нет, я не согласна, мне совсем не нравится то, что говорит пан Гафнер.
– Что вы сказали, несчастный? Почему барышня так рассердилась на вас? – смеясь, спросил Недобыл и удивился, почему Гафнер отвернулся, не удостоив его ответом. Он и в самом деле не подозревал, что его бывший командир, добрый военный начальник из Альсерских казарм в Вене, с которым он здесь неожиданно встретился, за что-то сердит на него. Да и мог ли он связать поведение Гафнера с каким-то давнишним письмом, с просьбой, которую сначала, может, он и собирался выполнить, но тут же забыл из-за ужасного несчастья на Пльзеньской дороге, когда он, Недобыл, переживал муки надвигавшегося безумия и неутихающего горя?
– Я сержусь не на пана Гафнера, а только на то, что он сказал, – продолжала Мария с самоуверенностью умненького ребенка, которого все принимают всерьез и каждое слово которого благожелательно выслушивают. – Во всех его высказываниях нет ничего нового, но тем хуже, раз нет ничего нового, раз есть много людей, утверждающих такие вещи. Мой папенька говорит, что такие люди представляют очень большую опасность для культуры, потому что хотели бы… хотели бы… личность… как это сказать?.. Ausrotten…
– Истребить, – подсказал тайный советник Страка, который, стоя за спиной Марии, с наслаждением слушал ее.
– Вот, вот, они хотели бы истребить личность, чтобы все люди стали одинаковыми, чтобы все, как тут говорили, пекли булочки. А папеньку беспокоит, что будет с философией, если все станут печь булочки. И вообще, зачем существовало бы человечество, если бы все люди только пекли булочки, потом те булочки ели, потом снова пекли и так далее, и так далее? Папенька этого боится, очень боится, потому что людей, которые утверждают то же, что вот этот господин, много, очень много, и это ужасно тревожит папеньку. Папенька говорит, что народ, понимаете, das Volk существует только для того, чтобы… кормить… – Марии не хватало слов, и она перешла на немецкий язык, – …для того, чтобы пестовать личность. Народ – плодородная почва, которая питает корни личности. Народ нужен только для того, чтобы питать личность…
– Позвольте заметить, сударыня, что это – очень некрасивый взгляд, – заметил Гафнер.
– У моего папеньки только очень красивые взгляды, – ответила Мария. – А вот ваши взгляды некрасивые. Папенька объяснил бы вам это лучше, чем я. – Она укоризненно посмотрела на жениха своей сестры доктора Гелебранта. – Почему вы не помогаете мне? Ведь вы тоже читали папенькин «Umriss der Geschtchtsphilosophie». Я тут из сил выбиваюсь, а вы молчите! Что говорит папенька об этих уравнителях?
– Он говорит, – сказал доктор Гелебрант, – что величайшие эпохи в истории, например, Ренессанс или век независимых эллинских государств, были периодами величайшего расцвета гениальной, свободной личности, тогда как для мрачнейших периодов истории, как, например, французская революция или гуситская революция в Чехии, характерно подавление личности вследствие победы уравнителей, фанатиков равенства. И современной разновидностью этой уравнительной тенденции является так называемый социализм.
– Ну, я полагаю, что доктору Шенфельду нечего опасаться социализма, – возразил тайный советник Страка. – Социалистическое движение было очень модно несколько лет назад, но когда все увидели, как «прекрасно» закончилась Парижская коммуна, оно практически перестало существовать.
– Отнюдь нет, – вмешался Борн. – Социалистическое движение по-прежнему существует, но только у нас, в Чехии. Его поддерживает и искусственно раздувает венское правительство.
– Ну и ну! – воскликнул Гафнер, потрясенный столь сенсационным заявлением. Мария тоже уставилась на Борна, широко раскрыв свои голубые, красивые глазки.
– Вот удивится папенька, когда я ему расскажу об этом!
– Это странно, но бесспорно верно, – категорически продолжал Борн. – Я пришел к этому выводу, когда пять лет назад сидел в тюрьме, и никто меня не разубедит. Для венского правительства, разумеется, очень важно максимально ослабить чешский народ, поэтому оно с радостью приветствует движение, стремящееся разделить нас на две враждующие группы: лагерь рабочих и лагерь людей имущих. Рабочее движение, безусловно, давно угасло бы вследствие отсутствия реальной, практически осуществимой программы, если бы не деньги, на которые Вена подкупает его вожаков, чтобы они натравливали рабочих на чешских предпринимателей – фабрикантов, торговцев, строителей.
– Не забудь об экспедиторах, – поддержал его Недобыл. – Я это наблюдаю и на своем предприятии.
– Да, да, рабочих науськивают и на экспедиторов, словом, служащих – на принципалов, а Вена исподтишка посмеивается. Возможно ли это, спросите вы, разве наши рабочие – не чехи? Разве для них не так же важно, как для нас, чтобы наш народ занял подобающее ему место среди других культурных европейских народов? Отвечаю: нет, это для них не важно, потому что у них не пробудилось национальное самосознание. Ах, друзья мои, томясь в тюрьме, я оказался в одной камере с неким рабочим по фамилии, кажется, Пецольд. Он был арестован за участие в запрещенном рабочем митинге в Жижкове; наблюдая его, я составил себе ясное представление о духовном уровне этих людей. Это ужасающий уровень, поверьте, ужасающий! Сколько я убеждал этого парня, сколько разъяснял, как важно единство и какая мрачная перспектива открывается перед нами, если чех пойдет против чеха, рабочий против предпринимателя! Он ничего не понял, таращил на меня глаза и молчал.
– Пецольд? Эту фамилию я хорошо знаю, – живо откликнулась Мария, – Я знала неких Пецольдов, их отец тоже сидел в тюрьме.
И Недобылу эта фамилия была хорошо знакома, и он знал семью Пецольдов, у которых отец сидел в тюрьме; ему было неприятно слышать эту фамилию, самый звук ее растравлял его еще не зажившую рану.
«Какого черта я вообще пришел сюда? – подумал он и нахмурился. Он сам не понимал почему, но вдруг все здесь стало ему противно – ковры, и лошадиные головы, и Борн, и его красивая супруга, и даже Мария Шенфельд. – Какое мне до нее дело, ведь она совсем ребенок, ей еще далеко до того, чтобы стать женщиной!»
– Не понимал, потому что у него были серьезные заботы, его мысли, вероятно, были заняты другим, – ответил Гафнер. – Я расскажу, что произошло с Пецольдом, и этот случай покажет вам, что венскому правительству вовсе не надо поддерживать социалистическое движение – предприниматели сами делают все возможное, чтобы восстановить рабочих против себя.
Он мрачно, брезгливо и презрительно посмотрел на Недобыла, а потом устремил взгляд поверх голов собравшихся гостей куда-то в пространство, на противоположную стену.
Бетуша перехватила этот мрачный взгляд. «Ну вот, теперь-то все и начнется, – в страхе, граничившем с гневом, подумала она. – Сейчас произойдет самое ужасное».
Присмиревшая Гана уже отказалась от попыток спасти испорченный вечер.
– Вам крепкого чаю или слабого, пан Недобыл? – спросила она, отходя к самовару. – Со сливками или с ромом?
– С ромом, пожалуйста, и покрепче, – ответил Недобыл. «Что я ему сделал? – несколько растерянно думал он. – Неужели я – единственный предприниматель, восстанавливающий рабочих против себя?»
– Я знал этого несчастного человека, – начал Гафнер, – лучше, чем его мог узнать пан Борн, со мной он не молчал, не таращил на меня глаза, а рассказывал о своих заботах. Заботы у него были, можно сказать, самые обычные, какие в эти тяжелые времена угнетают тысячи людей, что нисколько не облегчает их ужасной тяжести, – заботы о судьбе семьи, которая состояла из жены, старушки-матери и четырех детей. Так вот, Пецольда мучил вполне обоснованный страх, что, если принципал, или, как теперь говорят, шеф, уволит его, семья потеряет не только заработок, но и кров, потому что Пецольды жили в доме, принадлежавшем их хозяину, в каком-то имении или усадьбе за Новыми воротами.
«Верно, верно, за Новыми воротами, в «Комотовке», – думал Недобыл с каким-то злобным удивлением. – Значит, речь идет действительно о моем Пецольде, о моих Пецольдах. Зачем он говорит о них в моем присутствии? Видно, знает, как мне это больно!» Первый приход Валентины в «Комотовку» вспомнился ему с невыносимой четкостью. Он снова ясно видел, как она, незабываемая, незаменимая, весело, почти пританцовывая, шла в халупку старухи Пецольдовой, вся в лиловом, с лиловым бантом на поясе, с длинным белым пером, спускавшимся с лиловой шляпы, видел смеющийся взгляд, который она бросила ему через плечо, входя в дверь, и так же четко видел, как через некоторое время она вновь появилась во дворе, изменившаяся до неузнаваемости – в бумазейной юбке старухиной снохи, в сером переднике и в старых разбитых ботинках Пецольда.
– Не пяльте глаза, Недобылочка, – сказала она, забавляясь его удивлением. – Если уж я сюда попала, то хочу все осмотреть. Не лазить же мне в кринолине по вашим горушкам, я ведь не серна.
Откуда-то снизу, из груди к горлу Недобыла подкатил комок. «Не вырвать мне ее из памяти, – думал он, – не вырвать, не забыть».
– В таком положении был Пецольд, когда я с ним познакомился, – рассказывал Гафнер. – Но тут случайно выяснилось, что один из заключенных в нашем коридоре, офицер в отставке, прекрасно знаком с его шефом. Этому офицеру было очень жаль Пецольда, и он обещал похлопотать за него и его семью. Офицер был убежден, что шеф Пецольда выполнит его просьбу, если не по доброте сердечной, то просто из благодарности за то, что он много лет назад спас ему жизнь.