Текст книги "Императорские фиалки"
Автор книги: Владимир Нефф
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 24 страниц)
Вот тогда-то измученный философ и решил тайком продать «Большую и Малую Крендельщицу». Тайком потому, что, не желая волновать дочерей, ничего не сказал им о своей неудаче, и когда Лаура спросила, не пострадал ли он от краха, Шенфельд пошел на святую ложь, ответив, что бумаги, в которые он вложил свой капитал, не упали.
Противный архитектор, который раньше то и дело надоедал Шенфельду, как назло, не появлялся, а сам ученый ничего о нем не знал, ибо считал человеком неприятным и помнил лишь, что фамилия его начинается не то на «Г», не то на «X», а может, и на «П»; поэтому философ, как нам уже известно, предложил «Крендельщицу» Борну. А когда Борн сообщил ему, что усадьбой заинтересовался известный экспедитор Недобыл, Шенфельд, успокоившись после долгих, беспокойных дней, снова предался размышлениям и с тихой, грустной улыбкой обдумывал, в чем философский смысл превращения прибыльных акций в ничего не стоящие бумажки. Улыбался он потому, что мысль, осенившая его, когда он их рассматривал, – красивые, чистенькие, отпечатанные прекрасным шрифтом на прекрасной бумаге, – была шаловливая, можно сказать, озорная. «Ай, ай, что, собственно, произошло, – думал ученый. – Ведь это настоящее чудо транссубстанциации, изменения субстанции, не постигаемое чувствами, ибо внешние свойства вещей, доступные для нашего взора, не изменились… То же, что ежедневно совершается в алтаре при пресуществлении хлеба и вина в тело и кровь Христовы! Мысль еретическая, но бесконечно занимательная, это признает кто угодно. Жаль, что ее нельзя привести в качестве наглядного примера, объясняя ученикам схоластическое учение о независимости субстанции от ее отдельных проявлений».
В то время как Шенфельд развлекался, наслаждаясь своим духовным богатством, перед его домом остановилась коляска, запряженная двумя прекрасными рысаками в яблоках, и из нее вышел Мартин Недобыл, твердо решивший, что бы там Борн ни говорил, объегорить владельца «Кренделыцицы»; по крутой, неудобной лестнице он поднялся к квартире ученого.
Доцент Шенфельд больше всего ценил тишину, и потому его квартира выходила не на улицу, а во двор, который окружали садики и задние фасады соседних домов, большей частью ветхих, покосившихся и трогательно асимметричных. В какую ярость приводили его старшего и более прославленного коллегу Артура Шопенгауэра грубые звуки улицы, особенно щелканье бичей, как мешали они его горьким размышлениям об этом худшем из миров! Шенфельд никогда не испытывал этой муки, – может быть, этим объясняется оптимистический дух его философии, – ибо все окна его старомодной квартиры выходили на глубокую, походившую на террасу галерею, где не бывало ни одной посторонней души и целыми днями слышались только щебетание птиц или звуки Марииной арфы. Звуки эти услышал и Мартин Недобыл, направляясь по галерее к двери квартиры Шенфельда; музыка была такой изящной и грациозной, такой солнечной, столь непохожей на бренчанье трактирных арфисток, что он невольно приглушил стук своих тяжелых сапог и, заглянув в окно, откуда доносились эти светлые звуки, увидел там прекраснейшее из созданий, какие ему приходилось встречать: белокурую девушку с детским личиком, которая нежными, обнаженными выше локтя руками играла на прислоненном к ее правому плечу золотом инструменте. Сразу почувствовав, что кто-то наблюдает за нею, и увидев чужого бородача, глазеющего с галереи, она вскочила – миниатюрная, но строгая, – подошла к окну и быстрым движением гибкой руки с раздражением задернула занавеску, висевшую на медном пруте. Вскоре музыка возобновилась, но Мартин уже стоял у двери, перед которой на рогожке – вероятно, по старому веймарскому обычаю – было написано «Salve», и, дернув ручку звонка, ждал, чтобы ему открыли.
– Кто там? – послышался из глубины квартиры тихий голос; Недобыл буркнул свое имя, дверь приоткрылась, и из темноты выглянуло изменившееся от волнения, тонкое лицо ученого. – Входите, пожалуйста, я ждал вас, меня предупредили о вашем приходе; только тихо, очень прошу, потише, мои дочери не должны… – или не должна?.. Вероятно, не должны – не так ли? – ни о чем знать, – приложив палец к губам, шептал Шенфельд, старательно выбирая обороты, как все интеллигентные немцы, добросовестно изучившие чешский язык. Он подал Недобылу руку, очень холодную, хотя был в домашней белоснежной барашковой курточке мехом внутрь. – Шенфельд, – представился он и, не выпуская руки Недобыла, повёл его через темную, кривую переднюю в свой кабинет – маленькую комнатку с огромным столом в стиле барокко, настолько заваленным книгами и журналами, что непонятно было, как ученый за ним работает. Груды книг и журналов лежали также на круглом столике посреди комнаты, ими были набиты и простые деревянные полки вдоль всех стен, книги громоздились на кушеточке, боком приставленной к столу, на подоконнике единственного окна, на полу, на стульях, под их тяжестью прогибалась и откидная доска библиотечной стремянки. К ручке высокой узкой двери была подвешена за горло фигурка святого Иосифа с младенцем на руках; отнюдь не склонный к сентиментальности Недобыл испугался, когда, не глядя, протянул руку, чтобы закрыть за собой дверь, и вдруг нащупал голову странного висельника.
– А почему ваши дочери не должны об этом знать? – спросил он, пока ученый, перекладывая книги на пол, освобождал для него один из стульев.
– Не должны! – повторил за ним Шенфельд с явным удовлетворением. – Значит, все-таки говорится «не должны»! Я иногда делаю ошибки, у вас очень трудный язык. Почему не должны знать? Я воздержусь – или воздерживаюсь? – им это говорить, пока акции Генерального банка, в которые я вложил свой капитал, снова не поднялись, пока они, как, кажется, говорят в финансовом мире, не ревалоризованы. Поэтому я вынужден продать эту… этот… Meierhof, скажите, пожалуйста, как по-чешски Meierhof?
– Усадьба, – подсказал Недобыл. – Но простите, не скажете ли вы, прежде чем мы приступим к переговорам, почему этот святой висит на дверной ручке?
Шенфельд, который между тем уселся в кресло, повернув его от письменного стола к посетителю, растерянно заморгал голубыми глазами.
– Висит… в самом деле, висит; а почему, собственно? Он уже давно там висит, не помню, с каких пор. Пока он стоял, все время падал, то и дело валился на бок, вот я его и повесил. Пан Борн говорил мне, что вы хотите купить мою усадьбу, мою «Большую и Малую Крендельщицу», и дадите за нее хорошую цену.
За стеной, словно принесенные ветром издалека, под руками девушки брызгами рассыпались звуки арфы.
– Конечно, я всегда даю настоящую цену. Но, как вам известно, цены на земельные участки сильно колеблются; сейчас, Например, после венского краха, они заметно снизились. Я не хочу обидеть ни себя, ни вас, пан доцент, и потому скажу вам то, чего не сказал бы, не будь вы другом моего родственника пана Борна: не продавайте эту усадьбу. Подождите с продажей, сейчас время неподходящее. Это не в моих интересах, пан доцент, но, как порядочный человек, я считаю нужным предупредить вас.
У доцента Шенфельда на лбу выступили капельки пота.
– Но я вынужден! – приглушенно, с отчаянием в голосе воскликнул он. – После венского краха я совсем без денег!
Этого-то признания и ждал Недобыл. «Эх ты, ягненок! – подумал он. – Вот уж действительно проглотить тебя ничего не стоит!»
Нежное пение арфы проникло сквозь старинную стену, напоенную тысячелетней тишиной. «Хоть бы перестала, – думал Недобыл, – сейчас мне необходимо собраться с мыслями».
– Это весьма прискорбно, пан доцент, мне вас очень жаль. В таком положении оказались многие владельцы недвижимости, пострадавшие от венской черной пятницы, потому-то, как я вам сказал, цены на земельные участки стремительно падают. Это катастрофа, настоящая катастрофа! Мне самому принадлежит усадьба «Комотовка», под горой Жижки. Еще недавно мне предлагали по двадцать гульденов за квадратную сажень. А сейчас дают десять – двенадцать. Между тем «Комотовка» гораздо ближе к городским стенам, чем ваша «Кренделыцица», значит, расположена много выгоднее.
Глаза у Шенфельда были испуганные, он дрожал, как в лихорадке.
– Aber das ist entsetzlich![44]44
Но это ужасно! (нем.)
[Закрыть] – воскликнул он и так судорожно переплел тонкие, холодные пальцы, что хрустнули суставы. – Пан Борн говорил по этому поводу совсем другое, не то, что вы, пан… пан…
– Моя фамилия Недобыл, – мрачно сказал Мартин, подумав: «Ну и стервец этот Борн!»
– Пан Борн уверял меня, – донельзя взволнованный Шенфельд перешел на немецкий язык, – что у этих участков большое будущее, так как городские стены вскоре снесут.
«Ах ты, скотина, – мысленно выругал Борна Недобыл, – франт напомаженный, пакостник, трус поганый!»
– Снесут! – с грустной усмешкой воскликнул он тоже по-немецки. – Снесут! Почему станут сносить пражские стены, если парижские до сих пор стоят? Следствием венского краха будет застой, сокращение общественных капиталовложений и государственного бюджета. Постройка моста под Вышеградом, которую должны были начать в этом году, отложена, прокладка туннеля под Летной – тоже, а Борн, этот чудак Борн, убеждает вас, что стены будут сносить! Он говорит это, конечно bona fide[45]45
Вполне искренне (лат.).
[Закрыть] но уверяю вас, пан доцент, он ошибается.
Деликатный слух ученого слишком страдал от немецкой речи Недобыла, и он опять заговорил по-чешски:
– Извините, я в этом не разбираюсь. Пан Борн утверждает одно, вы – другое, один из вас, конечно, прав. Но мне необходимо приданое для старшей дочери, которая выходит замуж, а нам с младшей тоже надо на что-нибудь жить, пока акции поднимутся, так что я должен выгодно продать усадьбу. Пожалуйста, не говорите больше ничего, а дайте за нее тридцать пять тысяч гульденов.
– Тридцать пять тысяч! – воскликнул Недобыл и возвел глаза к потолку, как бы говоря: «Господи, ты слышишь и допускаешь это!»
– Да, тридцать пять тысяч, – задыхаясь, повторил ученый, – Я говорил пану Борну, что мне надо получить тридцать пять тысяч; он сказал, что это настоящая цена, ее-то я и должен у вас просить, и внушал мне, чтобы я не уступал. Для меня это вопрос жизни, поэтому мне необходима эта сумма. Я должен выплатить приданое Лауре, затем спокойно дописать свою работу «Philosophie der Gegenwart»[46]46
«Современная философия» (нем.).
[Закрыть], издание которой тоже будет стоить немало денег, я должен содержать младшую дочь… Словом, они мне нужны, а пан Борн говорил, что у вас денег… как это он выразился?.. куры не клюют.
«Верно, верно, деньги у меня есть, – думал Недобыл, – но сколько я трудился, что испытал, пока их заработал! А что ты делал в то время, пока я ездил из Праги в Рокицаны и из Рокицан в Прагу, туда и обратно, в стужу, в снег и в дождь? Что ты делал, когда я лежал, привязанный к скамье, и меня так секли, что до сих пор видны шрамы на заднице? Писал свои роскошно переплетенные книги в тишине и тепле, а сейчас тебе нужны мои деньги, чтобы продолжать эту писанину?»
– Поймите, мне действительно необходимы эти тридцать пять тысяч, – робко моргая детскими голубыми глазами, сказал ученый, напуганный мрачным молчанием Недобыла.
– Верю, что они вам нужны, – ответил Недобыл. – Но мне ваша «Кренделыцица» по такой цене, право же, не нужна! – «Вру я, – думал он при этом, – она нужна мне, нужна!» – Пан Борн, который рассказывал вам, пан доцент, сказки о моих финансовых возможностях, информировал меня о том, что некий архитектор, некий предприниматель, не знаю кто, предлагал вам в свое время за «Крендельщицу» двадцать пять тысяч. Охотно верю, что эту сумму он вам предлагал, хотя это бешеные деньги, и предлагаю столько же, несмотря на то что цены на землю, как я вам уже сказал, упали. Пан доцент, через неделю после венского краха двадцать пять тысяч за маленький, запущенный виноградник – это уйма денег, такие с неба не падают!
«На тридцати сойдемся», – подумал он. Однако они не сошлись.
– Да, но мне необходимы тридцать пять тысяч! – в отчаянии воскликнул Шенфельд. – Поверьте, я не требовал бы их, не будь они мне действительно очень необходимы! Я должен выплатить приданое и…
– Тридцать тысяч, – перебил его Недобыл. – Это мое последнее слово, пан доцент.
– А на что я буду жить, когда отдам приданое? – возразил философ. – Как допишу свою книгу? На что буду содержать младшую дочь? Нет, мне необходимы тридцать пять тысяч.
«Боже мой, – думал Недобыл, – с этим идиотом невозможно торговаться. Сказал тридцать пять тысяч – и ни в какую! Теперь следовало бы уйти и подождать, пока он сам ко мне не притащится. Но уходить и ждать нельзя, возможно, что Герцог уже направляется сюда, а он наверняка даст ему тридцать пять тысяч, даст и сорок, если он потребует, даст все пятьдесят!»
– Ваша младшая дочь – это та барышня, которая играет на арфе? – спросил он.
Да, это Мария, – ответил Шенфельд, пораженный внезапной переменой темы. – Ну, так как же? Как? Уверяю вас…
Уверяю вас, что в жизни ничего подобного не видел, – с горьким смехом перебил его Недобыл. – И прошу поверить, что никогда больше не буду покупать недвижимость у философов. Складываю оружие, пан профессор, я побежден и соглашаюсь на ваше требование.
Философ облегченно вздохнул, его бледные щеки заметно порозовели.
– Вы очень любезны, благодарю вас, – сказал он. – Я очень рад, значит, пан Борн не ошибся, уверяя, что я могу у вас столько просить. Пан Борн – человек весьма солидный, и в практических делах я ему полностью доверяю.
«Благодарю покорно, – подумал Недобыл, – за мои же деньги Борн еще пожинает хвалу».
– Скажите, пожалуйста, – продолжал доцент Шенфельд, – вы мне принесли их?
– Что принес?
Вопрос Недобыла удивил философа.
– Ну, мои тридцать пять тысяч!
5
Как вполне справедливо подчеркивает автор биографии Борна, изданной к столетию со дня его рождения, основатель первого славянского предприятия в Праге был не только пламенным, самоотверженным патриотом, осмотрительным коммерсантом, верным и нежным супругом, дальновидным спекулянтом, красноречивым оратором, блестящим и утонченным собеседником, но и образцовым отцом. Его сын от первого брака Миша ни в чем не терпел недостатка – ни в заботах няньки, ни в питательной пище, ни в чистой постели, ни в теплой, красивой одежде. Правда, следует сказать, что при множестве интересов, занимавших мысли и заполнявших время Борна, он сам редко вспоминал о Мишином существовании; но если это все-таки случалось или если ему кто-нибудь напоминал о мальчике, он не скупился и, чтобы наверстать упущенное, щедро оделял сына всем, что только может пожелать ребенок. Рождественские подарки в семье Борна были столь щедрыми, что к шести годам Мише от обилия игрушек в его комнате негде было повернуться. Борн любил выбирать самые большие и самые дорогие вещи, чтобы было на что посмотреть: он купил Мише такого огромного коня-качалку с настоящей шерстью, что мальчик так и не отважился взобраться на него, для Мишиного кукольного театра понадобилось бы не менее трех человек, а медведь, которого Борн привез ему из Парижа, был на пол-головы выше мальчика.
На истории этого медведя стоит остановиться. Как нам известно, в Париже на восприимчивый ум Борна обрушилось так много новых, большей частью неприятных впечатлений, что, не будь Ганы, он вряд ли вспомнил бы о Мише. Но перед самым отъездом, когда Гана вошла в номер отеля, сопровождаемая посыльным, сгибавшимся под тяжестью подарков, купленных ею для маменьки и папеньки, для Бетуши и тети Индржиши, для Напрстека и его матери, для приятельниц по Американскому клубу и, не в последнюю очередь, для пасынка – для него она купила заводную таксу, которая сама ходила и вертела головой, – Борн хлопнул себя по лбу и, чтобы не отстать от жены, убежал, а через полчаса, к немалому изумлению Ганы, принес в охапке огромное мохнатое чудовище – дьявольски черного медведя, ворчавшего, когда ему нажимали белое пятно на брюхе.
Медведь этот доставил массу хлопот. По дороге на вокзал, в пролетке, доверху заполненной багажом, Борну пришлось посадить его к себе на колени, мальчишки улюлюкали ему вслед, а в толпе на вокзале зверь, которого Борн нес, словно гигантского младенца, едва не вызвал панику: в давке медведя сжимали со всех сторон, и он ревел, как живой. Тогда произошла первая серьезная размолвка между Борном и Ганой: как только поезд тронулся, взбешенная этим скандалом Гана хотела выбросить медведя в окно, и Борну пришлось прибегнуть к силе, чтобы помешать ей. Однако и дома его подарок не имел успеха: Миша испугался медведя и никогда не переставал его бояться, даже после того, как мохнатого чревовещателя засунули в угол между двумя шкафами и загородили стулом, чтобы он не свалился и не заворчал. Месяцы и годы простоял он там, угрюмый, черный, как смоль, с жутко сверкающим белым пятном на толстом брюхе, ни на что не пригодный, разве только чтобы снова и снова пугать Мишу, когда бледный свет луны падал вдруг на его безобразную морду. Потом в нем завелась моль, и он кончил свой век в мусорной яме.
Все это доказывает, что Борн и в самом деле был отцом щедрым, даже самоотверженным и что основной причиной его недостаточного внимания к сыну было, так сказать, плохое знание детской психологии.
Как мы уже упоминали, именно Гана указала Борну, сколь недопустимо и позорно, что Миша, сын прославленного чешского патриота, плохо говорит по-чешски, потому что его воспитывает венская ханжа, не знающая нашей речи. Поскольку каждое слово Ганы было законом, Аннерль, разумеется, немедленно уволили; уходя, она так сильно хлопнула дверью, что в Мишиной комнате едва не вылетели стекла.
– После шести лет верной службы в этой семье, – со слезами говорила она, подняв белый толстый палец, – меня уволили, mein kleiner Mischa[47]47
Мой маленький Миша (нем.).
[Закрыть] и мы больше никогда не увидимся. Я вынуждена уйти, потому что она не хочет, чтобы тебя кто-нибудь оберегал, она хочет оставить тебя одиноким, беззащитным. Твой отец о тебе не заботится, а она, ты знаешь, кого я имею в виду, тебя ненавидит и желает тебе только зла. Никогда не верь ей, что бы она ни говорила, – все это ложь и только ложь; даже если она вздумает тебя целовать и обнимать, помни, что в душе она предпочла бы кусать и царапать тебя. Какой бы доброй ни прикидывалась твоя мачеха, вспомни, как она меня выгнала за то, что я тебя люблю и всегда к тебе хорошо относилась, и ты сразу поймешь ее истинные намерения. Да поможет тебе бог, дитя мое, потому что люди не помогут.
Она ушла, яростно вырвав из рук ребенка подол, за который он уцепился, стараясь ее удержать. Ее уход был для мальчика более тяжелым ударом, чем потеря матери два года назад. Его единственной, настоящей матерью была Аннерль, и вот она, страшно бранясь, ушла навсегда; он не мог этому поверить, не мог этого понять, а когда наконец поверил, его охватило такое горе, что он едва не задохнулся. Марженка, красивая деревенская девушка, занявшая место Аннерль, в ужасе прибежала к Гане с криком, что у молодого господина родимчик.
Дело было плохо. Гана хорошо знала, что это значит, в детстве она сама была настолько вспыльчива, что у нее начинались судороги. Она бросилась в детскую; посиневший Миша лежал на полу, колотя руками и ногами; он так широко раскрыл рот, что едва не вывернул челюсть, его горло сжала спазма, и он сипел слабеньким, замирающим голоском. Не раздумывая, Гана схватила с умывальника кувшин и прибегла к средству, не раз испытанному на собственном опыте: единым махом выплеснула на мальчика всю воду и облила его с ног до головы. Успех этой суровой меры сказался сразу. Мокрый Миша перестал корчиться и сипеть, сел, уставился на Гану расширенными, полными ужаса глазами и заплакал, призывая Аннерль, свою Аннерль.
– Плачет, – заметила Марженка. – Это хорошо.
– Да, – подтвердила Гана. – Вытри его и уложи в кровать.
Так с некоторым запозданием из Миши начали воспитывать сознательного чешского патриота.
Миша проплакал еще несколько дней, но это были уже, как сообразила Марженка, благотворные слезы. Известно, что слезы смывают с души всякую печаль, увлажняют раздраженную слизистую оболочку органов чувств, и если человек даже в самом большом горе проливает слезы, можно не опасаться, что оно задушит его. Однажды в десятом часу утра – Миша после очень неспокойной ночи еще спал на мокрой от слез подушке – подле него раздался треск, словно от пистолетного выстрела. Перепуганный мальчик вытаращил красные, заспанные глазки и увидел глупо ухмыляющегося, маленького, коренастого, бедно одетого человека, который наклонялся над ним, скаля длинные, желтые зубы. А за его спиной стояла с коварной улыбкой грозная Мишина мачеха.
– Доброе утро или, вернее, добрый день, славный молодец, – провозгласил человек с длинными зубами и, хлопнув в ладоши, снова вызвал тот ужасный, резкий треск, который разбудил Мишу. – Всему свое время: для еды, для работы, для сна! Вставай, ты с запозданием начинаешь свой день! Призываю тебя к жизни, дельный сын Меркурия! – Хлоп!
– Это твой домашний воспитатель, Мишенька, пан Упорный, – сказала мачеха. – Осенью ты пойдешь в школу, и пан Упорный тебя к ней хорошо подготовит, чтобы дети не смеялись над тем, что ты не умеешь правильно говорить по-чешски. Ведь ты не хочешь, чтобы над тобой смеялись, не правда ли? Ну так хорошенько слушайся пана Упорного, как собственного отца.
Она удалилась, противно шелестя юбками, и оставила Мишу на произвол пана Упорного; с этого момента для мальчика начались новые, неслыханные муки.
Бодрый, шумный, подвижный – грудь колесом, живот втянут, икры как сталь, ни шагу спокойного, лексикон из сплошных: «О-го-го!», «За дело!», или: «А ну, поглядим-ка!» – пан Упорный задумал переделать тихого мальчика на свой лад, ободрить его, влить в его жилы свежую кровь.
– Такой мальчик должен носиться, как вихрь, – поучал он Мишу, хлопая в ладоши, чтобы усилить выразительность, резкость и убедительность своих слов. – Нет большего наслаждения, чем быстрое движение на свежем воздухе. – Хлоп! – Когда чистый кислород наполняет грудь и кровь быстрее бежит по жилам, голова проясняется, и с умственной работой справляешься играючи. Ну, за дело! Назови и кратко опиши все предметы, украшающие твою комнату – покой маленького принца и престолонаследника! Начнем с самого замечательного, бросающегося в глаза. Что это за черное существо, что за мохнатый зверь там, в углу? Ну, отвечай, что это такое?
– Das ist mein Bär[48]48
Это мой медведь (нем.}.
[Закрыть] – ответил Миша, съежившись и моргая от страха, что пан Упорный сейчас хлопнет в ладоши.
Хлопок не заставил себя ждать. Хлоп!
– Bär! Да что ты говоришь? Я прекрасно знаю, о сын Меркурия, что за свою коротенькую жизнь ты овладел всеми тайнами великого языка Гете, так что не рассказывай мне о каких-то Bär'ax, ты должен отвечать по-чешски! Ну, долго я буду ждать? Может, хочешь, чтобы я тебя выдрал, как Сидорову козу?
– А кто такой Сидор? – робко осведомился Миша.
– Это человек вот с этакой бородой и палкой, я его позову, если ты будешь капризничать. – Хлоп!
То ли пан Упорный говорил слишком мудрено и много, то ли слишком часто и громко хлопал в ладоши, но результат его усилий был весьма жалким. Миша замкнулся, смотрел на мир волчонком, вздрагивал, как только раздавался хлопок ментора; разум его, казалось, угасал. Не то он ожесточился, не то и вправду поглупел, а может быть, просто его запугали – как бы то ни было, но в конце лета Борн, проэкзаменовав сына, пришел к выводу, что мальчик не подготовлен к посещению чешской школы, и решил, что курс первого класса он будет проходить дома под руководством пана Упорного. Тут следует заметить, что пан Упорный был кандидатом на должность учителя и знал все, что полагается знать воспитателю маленьких школьников: он умел не только читать, писать, считать, но и торжественно протрубить фанфары, прислуживать при богослужении, петь партию первого тенора, вторить басом и даже печь облатки для причастия; более подходящего учителя для Миши нельзя было и придумать.
Мише купили аспидную доску, грифель, губку, и пан Упорный приступил к обучению.
– Еще древние финикияне, – так начал он первый урок письма, – бывшие искусными торговцами, поняли, что система иероглифического письма, введенная египтянами, или клинопись, которой пользовались шумеры, мало пригодна для практических торговых надобностей. Что же они сделали? – Хлоп! – Ввели алфавит из двадцати двух букв, который потом перешел в Грецию, а из Греции в Италию. А поскольку Италия – колыбель нашей современной цивилизации, – мы, о сын Меркурия, до сих пор пользуемся письмом финикийского происхождения! – Хлоп!
Сын Меркурия смотрел на своего преподавателя, вытаращив глазенки, и ничегошеньки не понимал.
Прошло полгода. Однажды зимним вечером пан Упорный, решительно постучав в дверь, вошел в кабинет Борна, собственно, в комнату, называвшуюся библиотекой.
– Мои подозрения, к сожалению, подтвердились, – грустно сообщил он своему нанимателю. – Я применяю самые современные методы обучения, делаю все, что могу, но безрезультатно. Ваш сын, господин коммерсант, дебильный.
Борн вздрогнул.
– Вы хотите сказать, что он слабоумен?
– Я сказал – дебильный, это легкая форма слабоумия, – ответил пан Упорный. – Кроме того, он душевно не вполне здоров, страдает манией преследования, то есть навязчивой идеей, что все в заговоре против него и стремятся его погубить, а также болезненно меланхоличен. Помимо того, мне кажется, у него бывают галлюцинации, ему чудятся угрожающие голоса.
– Что еще? – взволнованно воскликнул Борн. – Чем еще он страдает?
– Это, с вашего позволения, все, – сказал пан Упорный. – Обращаю на это ваше внимание, пан коммерсант, чтобы вы не удивлялись полному отсутствию успехов в его занятиях… Бывшая нянька Миши, которая, как мне рассказывали, воспитывала его с самого рождения, судя по всему, пренебрегала мерами, необходимыми в таких случаях, поэтому мальчик умственно не развит и сейчас очень трудно наверстать упущенное. Все же прошу вас доверять моему методу, хотя при таких обстоятельствах нельзя рассчитывать на быстрый успех.
Борн ответил, что пану Упорному он доверяет, но не следует ли показать Мишу врачу-специалисту?
– Простите, но я бы не советовал, – возразил пан Упорный. – Я сам не плохо разбираюсь в психологии и детской психиатрии и убежден, что добьюсь удовлетворительных результатов, если меня не будут торопить. Однако одно обстоятельство я хотел бы выяснить ad informandum[49]49
Для сведения (лат.).
[Закрыть] не была ли его покойная мать несколько меланхоличной?
– Была, – со вздохом подтвердил Борн. – И не столько меланхоличной, сколь апатичной.
Пан Упорный просиял.
– Вот видите, господин коммерсант. И Миша пошел в нее, так что не удивляйтесь. А теперь прошу вас уполномочить меня на применение всех воспитательных мер, которые я сочту нужными.
Борн некоторое время задумчиво смотрел на ретивого молодого педагога.
– Я взгляну на Мишу, – сказал он, вставая.
– Пожалуйста, как вам будет угодно, – обиженно ответил пан Упорный.
Через темную переднюю они направились в детскую. Миша сидел на полу и играл лошадкой, пытаясь впрячь ее в повозочку, где лежал замусоленный кусок пирога. Увидев отца с учителем, он испугался и прижал лошадку к груди.
– Добрый вечер, мой мальчик, – с деланной бодростью сказал Борн. – Как поживаешь?
– Хорошо, – ответил Миша, подняв на отца круглые, испуганные глаза.
– Вы замечаете, господин коммерсант, какое испуганное выражение лица у него все время? – заметил пан Упорный. – Это типично.
– А как ты учишься, Мишенька? – продолжал Борн.
– Хорошо, – ответил Миша, сжимая в объятиях свою лошадку и стараясь угадать, какой новой бедой грозит ему приход отца.
– В самом деле хорошо? – удивился Борн. – Приятно слышать. А ну, скажи мне, сколько будет три и два?
Миша, моргая, пошевелил губами, словно собирался ответить, но тут – хлоп! – пан Упорный громко хлопнул в ладоши, и Миша, вздрогнув, втянул голову в приподнятые плечи.
– Ну, быстрей, быстрей, соберись с мыслями и реши эту элементарную задачу! – бодро воскликнул ментор. – Три плюс два, три плюс два! Сколько раз я наглядно показывал тебе это на пальцах! Если ты подымешь три пальца, а потом еще два, сколько пальцев будет поднято?
Миша съежился и не отвечал.
– Ну, учись хорошо и слушайся господина учителя, – сказал Борн и с болью в сердце погладил Мишу по головке. – Сделайте все возможное, чтобы пробудить его ум к деятельности, – уходя, сказал он пану Упорному. – Ужасно, ужасно, как можно запустить воспитание за шесть лет!
Так Борн отцовским авторитетом подтвердил идиотизм своего первенца.
Время шло быстро. Гана начала приемы в своем салоне, который стал вдвое больше после приссединения освободившейся комнаты. О ее музыкальных средах, где она пользовалась блистательным успехом как певица и как светская дама, говорила вся Прага. Небольшой, но теплый альт Бетуши, которую Гана, как мы упоминали, отвлекла от бухгалтерских книг, чтобы вместе с нею исполнять дуэты, заслужил одобрения всех любителей музыки, посещавших салон ее сестры. Борн радостно строил свой воздушный замок, а между тем Миша увядал, о нем почти не вспоминали. Борн, веривший в замечательное педагогическое дарование пана Упорного, был убежден, что мальчик в хороших руках, и удовлетворялся этим – совесть его была чиста и спокойна.
Миновал первый учебный год. Мишу признали не готовым к поступлению во второй класс, и он повторял дома курс первого класса, ум его тупел, а смуглое личико с мелкими, как у матери, чертами, становилось с каждым днем все более мрачным и болезненным. Пан Упорный так разленился, что перестал хлопать в ладоши; вместо этого он плашмя ударял длинной линейкой по столу, а порой и по сутулой спине Миши. Пан Упорный однажды объяснил Борну, что ум мальчика надо непрерывно будоражить, поражать, взбадривать, чтобы он, как выражаются специалисты, не застыл, а для этого замечательно подходит такой стук линейкой. Современная психиатрия, говорил он, применяет в таких случаях и более крутые меры, – скажем, ледяные души и неожиданные удары палкой, но, по его мнению, стука линейки достаточно.
Однажды, обычным будним осенним днем, господин педагог расположился с Мишей и своей линейкой в пустовавшем музыкальном салоне, так как в детской работали печники. В момент, когда Упорный особенно усердно вбивал в голову мальчика основы арифметики, открылась дверь и вошла Бетуша, очаровательно раскрасневшаяся от быстрой ходьбы на холодном осеннем ветру, хорошенькая, но совершенно не похожая на сестру ни лицом, ни фигурой, ни одеждой – на ней был серый костюм со скромной черной отделкой. Они с Ганой условились петь после обеда, но сестры еще не было дома, и Бетуша решила подождать ее у рояля. Кивнув пану Упорному, чтобы он не прерывал занятий, Бетуша взяла с рояля партитуру, которую в это время разучивала с Ганой, и села в другой части салона, у окна за аркой. Пока Упорный, стремясь блеснуть своим талантом перед сестрой нанимательницы, с воодушевлением продолжал обучать Мишу, Бетуша, которая не могла сосредоточиться на чтении нот, размечталась.