Текст книги "Императорские фиалки"
Автор книги: Владимир Нефф
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 24 страниц)
– Ах, не мешайте вашему мужу разговаривать с единственным бароном, который посещает этот салон, – живо возразил Вантрассон. – Даю слово, это настоящий барон, одно из старейших имен Франции, но у бедняги за душой – ни гроша, он дотла разорился на мексиканских государственных акциях… А теперь ходит по салонам снобов, как этот, например, чтобы поесть и подцепить женишка для дочери.
– Подцепить женишка для дочери! – повторила Гана. – Я думала… Франция так опередила нас, что девушки, даже из хороших семей, если они не вышли замуж, могут работать, найти себе применение…
Вантрассон молча, с удивлением смотрел на Гану.
– Конечно, они могут работать, – произнес он наконец. – Но, бога ради, зачем им это? Разве они к этому стремятся?
Лакей доложил о прибытии маркизы и маркиза де Данжак, и в салон вошли господин с массивным грубым лицом, похожий на англичанина с карикатуры, и бледная черноволосая женщина в ярко-голубом, сильно декольтированном платье.
– Это – директор и главный акционер Эльзасского банка с тридцатипятимиллионным капиталом, – негодующе пояснил барон де Шалюс, человек с веерообразной бородой, Борну, сидевшему с ним у камина. – Еще десять лет назад Данжак – свой аристократический титул он, конечно, купил – был членом общества «Влажных ног». Вы уже слышали о «Влажных ногах»? Это биржевые старьевщики, скупающие обесцененные бумаги и акции обанкротившихся обществ.
– А что они с ними делают? – поинтересовался Борн. Продают из-под полы людям, которым угрожает судебное преследование за злостное банкротство, а те заносят их в свои фальшивые балансы, как будто приобрели эти бумаги еще за их полную стоимость… Это – обычное дело, забавно, не правда ли? Так вот, наш милый маркиз однажды купил за бесценок целый ящик акций обанкротившегося горнозаводского общества, и вдруг произошло чудо! Было обнаружено новое месторождение, цена акций поднялась, и мосье Жантруа – такое некрасивое имя носил тогда наш маркиз – за одну ночь разбогател. Вот каков современный мир, господин Борн! Или взять хотя бы нашего хозяина еще вчера он был нищим, а сегодня? К примеру, за картину Бодри, что висит вон там, он заплатил двадцать пять тысяч франков.
– Двадцать пять тысяч франков! – вздохнул Борн и закрыл глаза.
– Олорон считает, что он может себе это позволить, – озлобленно произнес де Шалюс с ненавистью человека, потерпевшего в жизни крах. – В Париже полно людей, которые полагают, что они могут позволить себе все… и первый среди них сам император, считающий, что он может позволить себе разрушить Париж. «После нас хоть потоп!» Этот старый безнравственный лозунг кое-кого из придворных кругов сейчас стал лозунгом любого новоиспеченного франта, которому грош цена; для такого щеголя модный портной, прогулка по Булонскому лесу, свой кружок, метресса, осенняя охота и бега – верх всего, что только может желать человек. Вот, например, Вантрассон, который сейчас беседует с вашей прелестной женой. Честное слово, я отдал бы день жизни, лишь бы дать ему пинка под зад! У этого imbecile[28]28
Глупец (франц.).
[Закрыть] собственный рысак, вернее, полрысака, так как, к счастью, папа держит сынка в ежовых рукавицах; вторая половина злополучного рысака принадлежит другой молодой знаменитости, папаша которого так же скуп, как и старый Вантрассон. Рысак носит имя Набоб, и Вантрассон лично участвует в скачках с препятствиями. О, видели бы вы, как он красуется перед трибунами в жокейском костюме, в сапогах с отворотами и красной куртке – не день, неделю жизни я не пожалел бы, только бы наподдать ему! Однако он опасный дуэлянт, фехтует, как дьявол, стреляет, как бог, у него на счету уже три успешные дуэли… Что он здесь делает? Наставляет рога нашему хозяину, мадам Олорон содержит его, он обходится ей в тридцать тысяч франков в год. Пожалуй, мадам Олорон не позволит ему так долго развлекать вашу жену… Ну, разве я не говорил вам? Она уже направляется к ним! Паф! Вот, уже увела! Ах, таково общество!
Барон умолк, так как в эту минуту возле них остановился, опершись о карниз камина, господин Олорон, измученный своими обязанностями хозяина.
– Позвольте и мне погреться немножко, – сказал он – В Париже я постоянно мерзну. Единственное место в мире, где можно жить, это Южная Франция, вам не кажется, барон?
– Нет, не кажется, – хмуро ответил барон. – При нынешнем правительстве во Франции нигде жить нельзя, ни на юге, ни в Париже, ни на севере.
– Мне думается, вы видите только черную, заднюю стену, а белую не видите, – сказал Борн. Он не мог припомнить, как по-французски будет изнанка или оборотная сторона медали, и потому прибег к столь неуклюжему выражению. – У нас тоже есть черная стена, но нет вашей славы, наш император тоже деспот, но он – не Наполеон. А затем язык, господа, язык! Понимаете, язык, parler francais[29]29
Говорить по-французски (франц.)
[Закрыть] вы французы, и ваш император – француз, вы не знаете, как это существенно!
Ни барон, ни Олорон не уловили смысла с таким трудом произнесенной речи Борна.
– Ну и что? – спросил Олорон. – Ведь ваш император не может быть французом!
– Конечно, нет, – с горечью ответил Борн. – Он немец!
– Eh bien?[30]30
Ну и что же? (франц.)
[Закрыть] – удивился Олорон. – Но и вы немец, не так ли?
Салон постепенно наполнялся гостями, черными фраками мужчин и дамскими вечерними туалетами всех цветов радуги, щебетанием и смехом, матовыми пятнами декольте, блеском брильянтов и жемчуга, замысловатыми прическами. Крупнейшие мировые творцы мод, ювелиры, парикмахеры и цветоводы из кожи лезли вон, напрягали умы, чтобы придумать для кучки этих блестящих, ленивых и расточительных женщин наряды самые невероятные, украшения самые оригинальные, декольте самые смелые. Кринолины вышли из моды, стали непопулярны ткани с расписными замысловатыми узорами, ленты, тяжелое золотое шитье; «подчеркивать естественные линии» – новый девиз элегантных парижанок; туалеты дам от этого не стали дешевле, счета их портних и белошвеек по-прежнему разоряли мужей. Слава величайших умов тогдашней Франции, будь то Бодлер или эмигрант Виктор Гюго, Ренан или Тэн, Доре или Курбе, Пастер или Литтре, не могла сравниться с мировой известностью короля парижских мод Борта, о фантастических творениях которого, о «белом туалете, расшитом листьями плюща и морскими цветами, окропленном дождем брильянтов» или о «неотразимом наряде нимфы, погружающейся в волны», писали больше, чем о новых романах, операх, научных открытиях.
«А я, – думала Гана, – я дерзнула соперничать с ними какими-то жалкими разрезами на корсаже, я так этим гордилась!» Но унижение ее длилось недолго; баронесса де Шалюс, импозантная дама с усиками, с волосами, собранными в эбеново-черный узел, казалось, почувствовала к Гане неизъяснимую симпатию, называла ее «chere enfant» – «милое дитя» – и обещала свести к своему портному, к своей белошвейке, к своему перчаточнику, мастеру зонтов, модистке, сапожнику.
«А этот нахал посмел утверждать, что барон де Шалюс потерял все свое состояние!» – возмутилась Гана. Ей и в голову не могло прийти, что баронесса водит «к своему портному, к своей белошвейке, к своему перчаточнику, мастеру зонтов, модистке, сапожнику» всех богатых иностранок, с которыми ей удается познакомиться, и получает проценты с их заказов.
– Как жаль, – говорила баронесса, – что вы приехали в Париж сейчас, chere enfant, а не в разгар сезона! Ваша красота, поданная должным образом, вызвала бы в свете землетрясение, вы – из тех женщин, которые созданы для того, чтобы о них говорили повсюду, писали в рубриках газет, посвященных светской жизни. Сейчас нетрудно привлечь внимание, ведь Париж жаждет новых лиц, новых открытий! Посмотрите на маркизу де Данжак, женщину в голубом туалете, которая прогуливается с моей дочерью и, вероятно, развращает ее, – она прославилась именно этим оттенком голубого цвета, который настолько ярок, что даже глазам больно, – «лазурь Данжак» называют теперь этот цвет; маркиза ввела его в моду в прошлом году, а нынче лазурь можно увидеть на любой продавщице, и ей, бедняжке, придется вдохновиться и придумать что-нибудь новое… Наша милая хозяйка, мадам Олорон, три года тому назад прославилась своей дерзкой манерой смотреть в лорнет, но ее слава длилась недолго, ей начали подражать, и сейчас каждая гусыня из предместья дерзко лорнирует вас. Ах, какая вы милая, chere enfant, как приятно поговорить с вами! Обратите внимание, сколько завистливых взглядов обращено на вас… и я объясню почему! Потому, что вы не употребляете косметики. Это невиданно, честное слово, это оригинальнее, гораздо необычнее и оригинальнее, чем лазурь Данжак или дерзкая манера смотреть в лорнет, у вас то преимущество, что вам нечего опасаться, никто не станет вам подражать, – ведь ни у кого нет такого цвета лица, как у вас.
В эту минуту в дверях, ведущих в столовую, появился важный слуга в черном и торжественно доложил мадам Олорон, что кушать подано.
– Madame, est servie,
4
Ужин был превосходный; однако Борну не понравилось, что друзья хозяина, очевидно, не знали правил из книги «Der gute Ton in alien Lebenslagen», ибо, хотя там было ясно сказано, что за столом не подобает говорить о качестве подаваемых блюд, гости Олорона громко превозносили его повара. Суп-пюре из дичи был найден непревзойденным, чудесным; закуска – молоки карпа в шерри-бренди – великолепной; форель из Женевского озера с пюре из раков провозглашена божественной; жареный фазан, фаршированный мясцом овсянки, – отличным; вина и – токайское, и Кло-де-Вужо 1819 года, и кипрское де ля Командери, и констанцское 1824 года – оригинальными и своеобразными, искристыми и бархатистыми. Олорон, разгоряченный, побагровевший, неустанно вращал глазами, обмениваясь многозначительными взглядами с женой и лакеями, прислуживавшими за столом.
Верный своим принципам, Борн ничего не хвалил и не порицал, молчала вначале и Гана, сидевшая с ним рядом. Очень странно, но тем не менее факт: мадам Олорон посадила супругов рядом, сама села справа от Борна, а соседом Ганы оказался старый барон де Шалюс. Только хозяйка знала да догадывался метрдотель, чем это было вызвано. По первоначальному замыслу, рядом с Ганой должен был сидеть Вантрассон, но когда мадам Олорон показалось, что ее возлюбленный спортсмен ухаживает за Ганой, она поспешно переменила карточки с именами.
«Ах, почему я не поехал в свадебное путешествие хотя бы в Вену!» – сокрушался Борн, прислушиваясь ко все убыстряющемуся ритму разговора, настолько беспорядочному, что он ничего не мог понять, хотя и прилагал все свое старание. Гана сидела с ним рядом, но была далекой, как никогда. «Нехорошо, – думал Борн, – мужу с женой попадать в чуждое им общество, где он никак не может проявить себя. Господи, зачем я здесь? Заказал Олорону мыло и духи для меха – и хватит, зачем было лезть в его дворец на улице де Берри? У меня никогда не будет такого салона и такой столовой, я никогда не буду принимать баронов и маркизов, у меня никогда не будут подавать такого ужина, это ясно как божий день – зачем же ей видеть все это? Она считала меня богатым человеком, а теперь поняла, что я бедняк! Это скверно, вредно и ни к чему хорошему не приведет».
Он украдкой посмотрел на Гану, на ее склоненный над тарелкой профиль камеи. Шалюс сидит с ней рядом и, вместо того чтобы и ей рассказать, что все это – показной блеск и фальшь, молчит и лопает за двоих. Где вы, несравненная моя улица Королевы Элишки, мои дорогие Пршикопы!
Борн отпил из бокала кипрское вино, но не повеселел, а почувствовал, что умирает от тоски по дому. «Завтра же уедем в Прагу, – решил он, – и начнем светскую жизнь. Заведу салон, больше и богаче, чем при Лизе, конечно, не столь роскошный, как у Олорона, но хозяином там буду я, а хозяйкой – Гана, там мы будем в центре внимания, будем знать своих гостей, там станем беседовать на возвышенные и патриотические темы, в моем салоне Гана позабудет об этой отравленной атмосфере». Борн снова отпил кипрское вино и почувствовал, что умирает не только от тоски по дому, но и от жажды денег, богатства, которое позволило бы ему сделать свой дом блестящим, гостеприимным, достойным красоты и ума Ганы. А разве чех непременно должен отставать во всем, разве быть чехом – значит быть обреченным на вечный провинциализм и разве разбогатеть можно только в Париже? Борн в третий раз хлебнул кипрское вино – на этот раз он осушил свой бокал до дна – и пожалел, что в Праге нет своих «Влажных ног», где можно было бы за бесценок купить ящик акций и заработать на них миллионы! Будь у меня миллион, я выстроил бы великолепный чешский «Национальный театр», основал бы чешские гимназии, реальные училища, женские школы, музеи…
Слуга вновь наполнил его бокал, и Борн потянулся было к нему, но вдруг испугался, что захмелеет. Ах, понять бы, понять бы их болтовню, вмешаться в разговор, доказать им, что чех тоже не лыком шит! По-видимому, разговор шел о ценных бумагах; во всяком случае, багровый, с торчащими усами Олорон, чей рокочущий выговор Борн понимал несколько лучше, провозглашал, что акции какого-то банка – Борн не разобрал, о каком именно банке шла речь, – наверняка поднимутся, как только будет опубликовано решение предстоящего общего собрания, и то, что эти акции вопреки упорной неприязни крупных банков и препятствиям, которые они чинят предприятиям этого банка, держатся выше своей номинальной стоимости, – бесспорно доказывает его солидность. «Насквозь вижу тебя, идеалиста, – думал Борн, – ты торгуешь не только зубной пастой и «Императорскими фиалками» во славу французской парфюмерии, но и спекулируешь и играешь на бирже!»
Человек с лицом карикатурного англичанина, маркиз де Данжак, возразил Олорону, что банк – Борн и на этот раз не уловил его названия – одно из тех недолговечных предприятий, что строятся на песке, и только слепой этого не видит. Тут возбужденные сотрапезники, говорившие все громче, перешли на политику, главным образом на плебисцит, назначенный на 8 мая, во время которого сбитые с толку, взбудораженные, несознательные массы должны будто бы одобрить правительственную реформу императора. Это Борн с грехом пополам понял; он еще в Праге слышал, что несколько месяцев тому назад император сошел со своих диктаторских позиций и отказался от некоторых прав в пользу парламента; всенародное голосование, о котором сейчас здесь толковали, должно было подтвердить разумность его либерального шага. Борн откашлялся, собираясь высказаться по этому вопросу, но маркиз де Данжак опередил его, обратившись к Гане.
– Что вы об этом думаете, мадам, как иностранка? – спросил он.
Борн невольно на счастье сжал пальцы левой руки в кулак. «Ответь правильно, ответь умно, – молил он в душе, – покажи, что и мы не лыком шиты!»
И Гана не подвела: она ответила правильно, ответила умно. «На первый взгляд, – в таком духе высказалась она, – обращение правительства к широким массам с просьбой одобрить или отвергнуть его начинания кажется весьма разумным и достойным подражания. У нас ничего подобного не бывает, – добавила она. – Наше правительство нас ни о чем не спрашивает».
«Прекрасно, отлично, блестяще!» – отметил Борн, преисполненный любви и гордости.
– Радуйтесь, мадам, что ваше правительство никого ни о чем не спрашивает, – сказал маркиз. – Как легитимист, я не могу не воздать должного такому правительству – оно знает, чего хочет.
– Да, оно знает, чего хочет! – воскликнул Борн. – Погубить чешский народ – вот чего оно хочет!
Борн сам удивился легкости, с какой он заговорил по-французски, слова так и просились на язык, словно он всю жизнь только и делал, что разговаривал на этом языке. Однако, как ни свободна была его речь, его никто не понял.
– Да, да, разумеется, чешский народ! – обрадовался Вантрассон. – Это королевство без короля!
– Да, но сейчас об этом не стоит говорить, – сказала Гана, которой замечание Борна показалось весьма неуместным. – Здесь никто не знает условий нашей жизни. Признаюсь, и мы тоже плохо разбираемся в ваших условиях. Однако до сих пор мы не встретили в Париже открытых сторонников правительственной партии. Лично у меня сложилось впечатление, что единственный бонапартист во Франции – сам император.
– Вы заблуждаетесь, мадам, заблуждаетесь! – вмешался Вантрассон. – Император – не бонапартист, он, прошу прощения, социалист. Да, социалист! Разве он не твердит до омерзения, что Париж сносят исключительно ради того, чтобы занять рабочих? Бедняга, никак нельзя сказать, что ему повезло с царствованием! Императрица – легитимистка, его кузен – республиканец, его правая рука, министр внутренних дел – орлеанист, а сам он – социалист. Печальный конец великого, прекрасного честолюбия! Меня это огорчает до глубины души!
– Право, я совсем забыла, – заметила Гана, – что вы бонапартист, поскольку император покровительствует скачкам.
– Ваша супруга – блестящая женщина, – с кислой миной сказала мадам Олорон Борну.
– Я тоже бонапартист, – вступил в разговор барон де Шалюс, – однако с той небольшой оговоркой, что признаю не всех членов этой великолепной династии, а лишь одного. Мой кумир – Наполеон Второй, известный под именем Орленок, герцог Рейхштадтский. Вы скажете, что он никогда не был у власти? Как же так? Тогда почему его преемник назван Наполеоном Третьим, если Наполеон Второй никогда не сидел на троне императорской Франции? Вот это, друзья, было царствование! Никаких налогов, никаких войн, никаких расходов на содержание придворных!
– Мне кажется, я уже давным-давно читала эту остроту в старом номере одного юмористического журнала, сидя в приемной своего зубного врача, – заметила дама в голубом, маркиза де Данжак.
– Вполне возможно, я черпаю политические взгляды исключительно из юмористических журналов, – отпарировал де Шалюс. – Политика – это комедия, и ее не стоит принимать всерьез.
После фазана был подан компот из фруктов с Мартиники в ликере «Мадам Амфу», признанный всеми уникальным. Разговор вновь оживился, все наперебой изощрялись в колкостях по адресу правительства. Понимая лишь обрывки фраз, Борн не переставал удивляться откровенности, с какой французы позволяли себе высказываться в присутствии иностранцев. «Они не боятся, – думал он, – что дома я расскажу обо всем, а кое-что может даже попасть в газеты! Ах, какое счастье быть сыном великого, свободного народа! Сами они, судя по всему, понятия не имеют о существовании каких-то чехов, но ни на йоту не сомневаются, что мы разбираемся в их политической жизни и их истории. И правильно, что не сомневаются: мы настолько любознательны и умны, что разбираемся во всем на свете!»
В оппозиции правительству Наполеона III и его министрам гости Олорона, насытившиеся фазаном, фаршированным мясцом овсянки, и напившиеся кипрского и констанцского вин, были более или менее единодушны. Одни сетовали на его деспотию, другие – на его недавний, явно запоздалый и лицемерный либерализм; Шалюс ненавидел императора за то, что во время его правления расцвела разорившая барона спекуляция, а те, кто разбогател на этой спекуляции, опасались за слишком легко доставшееся им состояние.
Однако когда барон де Шалюс пренебрежительно отозвался о французской военной мощи, – по его мнению, ослабленной и подорванной, вокруг него за столом воцарилось враждебное молчание.
– Уже полгода все знают, – сказал барон, – и воробьи чирикают на всех крышах, что Пруссия собирается напасть на Францию и бешено вооружается. Франции тоже следовало бы вооружаться, но она не в состоянии, ибо злосчастный Баденге, – как сказано выше, это было прозвище Наполеона, – в решающую минуту посадил себе на шею парламент, а любезный парламент возражает против требования императора – первого разумного требования за все время его правления: увеличить военный бюджет и численность армии.
Грубое лицо маркиза де Данжак, разгоряченное едой и питьем, приняло злое, бульдожье выражение, щеки отвисли, морщины в углах рта углубились, – казалось, он кривится при виде чего-то отвратительного.
– Не вижу причин для тревоги, – заявил он твердо. – Наши отношения с Пруссией, правда, оставляют желать много лучшего, но мысль, что пруссаки осмелятся развязать войну против Франции, просто смехотворна.
– Да, смехотворна! – радостно подхватил порядком опьяневший Вантрассон. – Позвольте мне посмеяться над этим ровно полминуты, я буду следить по часам.
Маркиз бросил на ветрогона презрительный взгляд водянистых глаз, наполовину прикрытых морщинами увядших век.
– Франция все еще самая мощная военная держава мира, – продолжал маркиз. – А Пруссия – государство ничтожное. Не отрицаем, было Ватерлоо, но до Ватерлоо были Ваграм, Иена, Аустерлиц, Ульм; Франция, изнемогшая от двадцатилетней славы, была у Ватерлоо побеждена не Пруссией, а коалицией мировых держав. Сегодня положение совсем иное. Правда, четыре года назад Пруссия победила Австрию, но сама тоже обессилела, потребуется не меньше десяти лет, чтобы она очнулась от своей пирровой победы.
– А вы что скажете на это, мосье? Не кажется ли вам, беспристрастному наблюдателю, что я прав? – обратился маркиз к Борну.
Борн подтвердил его правоту.
– Победа Пруссии четыре года тому назад была весьма… весьма… сомнительна, – ответил он осторожно и сказал Гане по-чешски: – Переведи им, что Бисмарк – не легкомысленный юноша, чтобы за короткий срок вторично ввязаться в большую авантюру, которая на этот раз наверняка закончилась бы для него трагически!
Когда Гана, как можно точнее, перевела мысль Борна на французский язык, барон де Шалюс поднял обе руки и с выражением огорчения на бородатом лице покачал головой, давая этим понять, что глубоко сожалеет, но не может согласиться с мнением мосье Борна и вынужден ему возразить.
– Рад был бы согласиться с вами, но, к сожалению, не могу. Недавно я говорил с графиней де Пурталес.
– Вы знакомы с графиней де Пурталес? – воскликнула дама в голубом, маркиза де Данжак.
– Да, я знаком с графиней де Пурталес, – медленно произнес барон, с пренебрежением глядя на маркизу. – У меня сохранились еще добрые друзья среди старой аристократии… Графиня де Пурталес часто бывает на вашей родине, мадам Борн, она ежегодно участвует в охоте, которую устраивает князь Меттерних. Часть ее семьи живет в протестантской Германии, сама она, как известно, родом из Эльзаса, этого благодатного края, откуда в карманы акционеров вашего банка, маркиз, плывут изрядные дивиденды.
Маркиз нахмурился, но, казалось, против этого факта возразить было нечего.
– Итак, графиня рассказала мне, – продолжал барон, – что недавно в Берлине она обедала у прусского министра фон Шлейнитца, и тот, после получасового разглагольствования о росте прусской государственной мощи, сказал ей: «Я говорю с вами так откровенно, прелестная графиня, зная, что в скором времени вы будете подданной нашего государства… Ваш Эльзас через несколько месяцев станет одной из самых ценных немецких провинций…»
– Ах! Ах! – в бешенстве воскликнул Олорон, швырнув на стол скомканную салфетку. – Эльзас! Почему только Эльзас? А почему не Бретань, почему не Нормандия, почему не вся Франция? А что еще рассказала вам эта прелестная болтушка, ваша графиня де Пурталес?
– А еще она рассказала мне, – ответил барон, – как лорд Обермейл пожелал посмотреть в Берлине парад прусской армии. «Не стоит затрудняться, – сказал ему известный прусский генерал, то ли Блюменфельд, то ли Блюменталь, – не стоит затрудняться, через несколько месяцев мы устроим парад своих войск в сердце Парижа, на Марсовом поле».
– И это все? – спросил маркиз. – Больше ни о каких дерзостях графиня вам не рассказывала?
– Затем она только в общих чертах передавала, – продолжал барон де Шалюс, – что официально в Берлине говорят о мире, только о мире, а при дворе поют совсем другую песенку с припевом: «На Париж! На Париж!»
– Какое нам дело до песенок, которые распевают прусские придворные! – заорал Олорон. – Пусть только пруссаки попробуют, пусть только отважатся помериться силами с Францией. Мы их шапками закидаем, шапками!
Борна точно холодной водой окатили. «Ай, ай, я это где-то уже слышал!» – подумал он. Он взглянул на Гану: как она восприняла слова Олорона? Но жена вполголоса беседовала со своим соседом, бароном де Шалюс, и не слышала легкомысленного заявления хозяина дома.
5
Все, что Борн увидел и услышал в тот вечер у Олорона, значительно умерило его очарование Парижем; тоска по дому, охватившая его после первых глотков кипрского вина, не утихла и в последующие дни. Ему всюду мерещились Вантрассоны, бароны де Шалюс, маркизы до Данжак. В партере театров, в антрактах стояли группы Вантрассонов в цилиндрах, в жилетах с сердцеобразными вырезами, застегнутых на одну пуговицу, и бесцеремонно разглядывали ложу, где сидели мадам Олороны, а те отвечали на их взоры дерзкими взглядами в лорнет; супруги маркизов де Данжак, развалясь в открытых экипажах, катались по Булонскому лесу, демонстрируя свои новые туалеты, которые поставлял им Ворт, за столиками кафе бароны де Шалюс, ненавидящие, озлобленные, бранили все на свете, а маркизы де Данжак, самые противные из всех, спесивые, напыщенные, с головами, набитыми цифрами биржевых курсов, важные, озабоченные, торопились на биржу, в банки, к своим agents de change[31]31
Биржевой маклер (франц.).
[Закрыть] словно дело шло о спасении мира.
– Здесь меня уже ничто не радует, – сказал Гане Борн, но Гана о возвращении домой и слышать не хотела: она только теперь вошла во вкус парижской жизни. Баронесса де Шалюс сдержала обещание, занялась ею, свела к своему портному, к своим белошвейке и модистке, к своим сапожнику и перчаточнику и с большим успехом превратила Гану в элегантную парижанку, расстроив дорожный бюджет Борна настолько, что ему пришлось телеграфировать в Прагу о высылке денег.
Большей частью предоставленный самому себе, желая отдохнуть от Шалюсов, Вантрассонов и Данжаков, Борн удлинял свои одинокие прогулки по городу. Все чаще и чаще удаляясь от главных магистралей, он отваживался углубляться в бедные улочки, расположенные на восток от Страсбургского бульвара, шумные и перенаселенные, застроенные подпирающими друг друга ветхими домишками, с остроконечными шиферными крышами и скрипящими средневековыми флюгерами. На огромных верфях, вдоль берегов канала л'Урк, протекавшего по этим хмурым окраинам, трудились рабочие в грубых блузах и деревянных башмаках; оборванные ребятишки копошились на булыжной мостовой. «Мостовая похуже, чем в Праге», – с удовольствием отметил Борн. Ребячий визг врывался в пронзительный крик женщин, жизнь которых в основном проходила под открытым небом, на тротуарах. Здесь они стирали, чистили картошку и морковь, вязали чулки, покрикивали на своих малышей, пререкались, простоволосые, загорелые, в корсажах и грязных нижних юбках, надетых на голое тело. Бедные лавчонки старьевщиков, одна возле другой, ютились в уродливых домах, примостившихся на набережной Луары между верфями и угольным складом. Верный привычке осматривать витрины, удивленный Борн спрашивал себя, как можно торговать такими жалкими вещами – грубыми, стоптанными ботинками и заплатанными штанами, пропотевшими шапками и продавленными матрацами, – и думал, как беспросветна нищета людей, единственное достояние которых – этот убогий скарб, да и его они вынуждены были снести к старьевщику и продать за гроши. «Нет, нет, у нас все лучше, – ликовал Борн, – у нас не увидишь такой роскоши, как у Олорона, но нет и такой нужды, как здесь, нет таких крайностей, все солиднее. Ах, домой, домой, только бы Гана согласилась уехать!» Ему надоели бульвары, опротивели и прогулки по кварталам бедноты, особенно после незначительного неприятного происшествия, приключившегося однажды под вечер, когда он шел по Менильмонтану, вблизи кладбища Пер-Лашез, – происшествия тем более тягостного, что Борн даже не понял, чем оно вызвано.
Все произошло быстро, просто, но оставило чрезвычайно неприятный осадок. Огромный, грубый, перепачканный углем детина, выйдя из одной лавчонки, витрину которой Борн спокойно, мирно и терпеливо рассматривал, вдруг ни с того ни с сего, без всякого повода обругал его явно площадной бранью, о чем можно было догадаться по нахальному виду верзилы и выражению ненависти па черном лице. Когда удивленный пражанин попробовал защищаться, произнеся как можно лучше по-французски: «Извините, мосье, я с вами не знаком», – грубиян опешил, молча уставился на Борна, словно перед ним находилась жаба или гадюка, затем сплюнул и произнес:
– Ах, иностранец! Пошел ты к черту, дурак! – и, обозленный, отправился своим путем.
Плутая по кварталам бедняков, Борн не раз замечал, что люди смотрят па него с откровенной неприязнью, почти с ненавистью, но оскорбить его ни за что ни про что – это уже слишком! «А за что, – думал он, – за что? Без сомнения, потому, что я прилично одет. Да, господа парижане, это уже чересчур; головой ручаюсь, что ничего подобного в Праге произойти не могло. А еще считаете себя светочами культуры, образцом светского воспитания и повсюду твердите об этом!»
Предположение Борна, что его оскорбили за то, что он был прилично одет, казалось вполне логичным. Однако вскоре он убедился, что оно было не совсем верным.
Следующее воскресенье, 8 мая, было днем общенародного плебисцита, который у Олорона подвергся столь издевательской критике. С раннего утра во всех концах Парижа грохотали орудийные залпы. На всех домах были вывешены флаги. Бульвары наполнялись беспокойными толпами, повсюду виднелись пешие и конные отряды солдат и полицейские патрули не менее чем из четырех человек. На чистом небе светило солнце, веселый, свежий ветерок носился по улицам, раздувал флаги и трепал прически женщин.
Уже в десятом часу утра центральный выборный комитет послал в императорский дворец в Тюильри первые сведения о результатах голосования. Результаты оказались неблагоприятны: значительное большинство голосов было против императора. Во дворце поднялась паника, одна из принцесс упала в обморок, императрица удалилась в свою спальню и заперла дверь на ключ, император, тогда уже тяжело больной, нарумяненный, чтобы скрыть мертвенную бледность, хранил спокойствие и даже делал вид, что это его забавляет.
– Ну, парижане испокон веку – фрондеры, – сказал он с улыбкой. – Я уже не так наивен, как прежде, когда еще надеялся выбить дурь у них из головы. Нет, парижан не переделаешь. Фрондерство у них в крови, и они имеют на него право.
На следующий день, в понедельник, император вошел в комнату своего сына, наследника престола.
– Взгляни, Людовик, – сказал он, подавая ему бумагу, исписанную цифрами. – Вот окончательный результат плебисцита.
Ребенок взглянул на бумагу и бросился отцу на шею.