Текст книги "Императорские фиалки"
Автор книги: Владимир Нефф
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 24 страниц)
А возрастут ли? – перебил его Борн. – Я бы за это не поручился. В Париже городские стены стоят до сих пор, я там был, видел, а какой это замечательный город! С чего ты вбил себе в голову, что у нас будут сносить стены? Особенно сейчас, после краха, это совершенно отпадает – начнется застой, общественные капиталовложения сократят до минимума, я слышал, что военный бюджет будет уменьшен вдвое, а значит, сократится и численность армии. Под Вышеградом собирались строить мост через Влтаву, теперь от него отказались; снова поговаривали о прокладке туннеля под Летной, да тоже отложили. И при таком положении ты, Мартин, еще надеешься, что город купит у военных властей стены и снесет их вдруг, за здорово живешь, тебе на радость? Нет, нет, Мартин, и не думай об этом, не рассчитывай на то, что от тебя не зависит. Послушайся моего совета. Ты заработал на «Комотовке» больше чем достаточно – заплатил по шесть с половиной гульденов за сажень, а сейчас тебе предлагают двадцать, бери, пока дают, ведь это почти двести процентов чистой прибыли за десять лет! Продай «Комотовку», Мартин, продай…
– …и построй дворец на углу Вацлавской площади и Пршикопов, – договорил за Борна Недобыл. – Дудки! Что такое какие-то двести процентов прибыли? Пустяки! «Комотовка» стоила мне тридцать тысяч, допустим, я получу за нее сто. А что такое сто тысяч? Ерунда! Знаешь, во что обошлась постройка дома Хаазе?
Борн не знал, во что обошлась постройка дома Хаазе.
– В сто тридцать тысяч, – сказал Недобыл. – Причем это трехэтажный домишко, участок – не больше шестидесяти – семидесяти саженей. А ты хочешь вымахать шестиэтажный на участке в добрых четыреста – пятьсот саженей. Ты фантазер. Знаешь, сколько стоили одни только скульптурные работы на доме Хаазе? Тридцать тысяч. Мне это случайно известно, потому что все – от кирпича до статуй на портале – для этой постройки возил я. Ты, разумеется, – ведь я тебя знаю, – тоже захочешь поставить на доме статуи.
– Только одну, – угрюмо ответил Борн. – Ну, хватит об этом! Короче говоря, ты строить не хочешь, предпочитаешь ждать, пока всю «Комотовку» вместе с кустарником, что тут у тебя растет, занесет пеплом и сажей. И может быть, твои потомки будут когда-нибудь добывать здесь уголь.
– Ошибаешься, строить я хочу, – возразил Недобыл. – Но не на Пршикопах, а здесь. На этом самом месте. Рядом с железной дорогой. Великолепный дом, образец того, каким должен стать весь район. И как только начнут ломать городские стены, я возьмусь за это. В память Валентины. – Борн с удивлением заметил, что при этих словах у Недобыла дрогнул голос. Пять лет спустя! – Два крыла, четыре этажа, залы площадью по десять квадратных саженей каждая, дворцовый подъезд с коринфскими колоннами, во дворе собственный фонтан, все именно так, как представляла себе, как желала Валентина; а на крыше будут чаши.
– Какие чаши? – изумился Борн.
– Гуситские. Неподалеку от нас Жижкова Гора, и потому весь район уже начинают называть Жижков. А Жижка поди перевернулся бы в гробу, если бы увидел район, названный его именем. Но я, я его не посрамлю. Докажу, что сумею тряхнуть мошной, когда дойдет до дела.
Тут уж Борн окончательно убедился, что зря тратит время, пытаясь соблазнить Недобыла своими планами.
– Ну, желаю тебе успеха, – сказал он, поднимаясь. – Ты стоишь на своем, я тоже стою на своем, ты хочешь иметь дом в «Комотовке», я – на Пршикопах, и это несовместимо. – Борн вынул из цилиндра перчатки и начал натягивать одну из них, левую. – Рад был повидать тебя, Мартин. Приходи как-нибудь к нам, мы принимаем по средам во второй половине дня.
– Непременно. Непременно приду, – с издевательски серьезным видом ответил Мартин.
– Я хотел бы познакомить тебя со своей женой. Надеюсь, мой салон тебе понравится, ведь ты человек просвещенный. Мы занимаемся серьезной музыкой, молодая пани Смоликова играет на рояле, я с Ганой – моей женой – пою, одна барышня прекрасно играет на арфе… Чему ты смеешься?
Недобыл в самом деле покатывался с хохоту.
– Он поет! – повторил Мартин, хлопая себя по животу. – Он поет! Сознавайся уж, что ты еще делаешь? Не выступаешь ли, часом, в живых картинах? Нет? Странно! Но твою арфистку, может, зайду послушать, арфисточек я люблю, сам понимаешь – вдовец! Во время разъездов частенько заглядываю в трактир опрокинуть рюмочку и там нет-нет да шлепну какую-нибудь арфисточку по заднице.
Борн был невероятно возмущен, но даже бровью не повел.
– В моем салоне бывает не арфисточка, а музыкантша, играющая на арфе, – холодно заметил он. – Эта арфистка – девушка из прекрасной семьи, дочь доцента университета, автора многих книг по философии, они имеются у меня дома в роскошных переплетах. – Борн вдруг запнулся, очевидно, его осенила какая-то идея. – Ты случайно не знаешь усадьбу «Малая и Большая Крендельщица»?
Недобыл насторожился.
Как не знать, я весь Жижков знаю, как свои пять пальцев, – осторожно ответил он. – Эта усадьба далеко, у самого еврейского кладбища. А почему ты спрашиваешь?
Господин доцент предлагает мне купить ее. Он в тяжелом финансовом положении, венский крах поглотил весь его капитал, вот он и обратился ко мне. Я с удовольствием помог бы ему, он хоть и немец, но искренний друг нашего народа. Но поскольку капиталовложения такого рода не в моем духе, мне подумалось, что, может быть, ты с удовольствием сделаешь то, что я предпринял бы не очень охотно. Это тебя не заинтересует?
Недобыл опустил глаза, чтобы Борн не заметил, как сильно взволновало его последнее сообщение. Усадьба «Малая и Большая Кренделыцица» имела для спекулянтов и строителей нового района особенно большое значение, они очень часто говорили о ней, она стояла поперек горла у главного врага Недобыла, некоего архитектора Герцога, который семь лет назад, еще при жизни Валентины, занялся широкой урбанизацией этого района, разбил на участки и застроил виноградники «Большую и Малую Шевчиковую», которые принадлежали его любовнице, разорившейся баронессе Шперлинг, ошеломляюще быстро поглотил одну за другой усадьбы «Марианка», «Рожмиталка» и «Перукаржка». Поначалу Недобыл не без удовольствия наблюдал за его деятельностью, так как благодаря быстрому росту города подымались цены всех земельных участков, а значит, и «Комотовки», и принадлежавшей Валентине «Опаржилки», но спустя год-два неукротимая энергия архитектора Герцога начала его беспокоить, потом беспокойство переросло в гнев, ненависть, ярость. Стены в конце концов снесут, это бесспорно, но что, если к тому времени весь Жижков, от горы Жижки до Ольшанского кладбища и старой части Виноградского района, будет уже застроен, загажен, как выражался Недобыл, жалкими лачугами Герцога? Что тогда? Ничего тогда не получится. Снесут стены или не снесут, а Жижков навсегда останется районом бедноты, выросшим на склонах холмов и скал, на участках ценою двадцать гульденов за сажень; «Комотовка», как часть Жижкова, тоже застрянет на этой цене – по двадцать гульденов за сажень, и ставка всей его жизни будет проиграна, великая идея, которую он вынашивает с юности, рухнет. И теперь, когда он услышал, что продаются «Большая и Малая Кренделыцица», сердце у него затрепетало, дыхание участилось. Усадьба эта стояла Герцогу на пути, мешая осуществлению его планов, торчала, как инородное тело, посреди застроенного участка, в нее упирались концы двух улиц – Либушиной и Безымянной, уныло ожидавших возможности соединиться. Недобыл знал, что Герцог не раз и так и этак пытался уговорить владельца «Кренделыцицы» продать ее; он ходил к нему сам, посылал подставных лиц, просил, угрожал – Шенфельд (так звали этого упрямца) о продаже и слышать не хотел. «Эх, заполучить бы «Кренделыцицу», – с дикой ненавистью думал Недобыл, – преподнес бы я Герцогу пилюлю, она бы у него в глотке застряла! Построил бы я там селедочный или сыромятный завод или наладил бы производство удобрений, чтобы на Либушиной или на Безымянной улице все от вони задохлись, а может, поставил бы паровой молот, чтобы они обалдели или оглохли от шума, или начал бы вырабатывать динамит, чтобы все разбежались со страху! Но почему Шенфельд предложил «Кренделыцицу» Борну, которого она не интересует, если Герцог так ее добивается? Где тут собака зарыта?»
– А сколько он просит? – спросил Недобыл, равнодушно глядя в окно.
– Какой-то архитектор, – продолжал Борн, – уже интересовался этой усадьбой и предлагал за нее двадцать пять тысяч гульденов. Впрочем, это было только первоначальное предложение.
– Архитектор, архитектор… – проворчал Недобыл. – Знаем мы этих архитекторов. Почему же он ее не продал?
– Доцент Шенфельд ужасно непрактичный человек. Он, кажется, уже забыл фамилию этого архитектора. Сам понимаешь, философ. Ну как, поговоришь с ним?
Недобыл обещал поговорить, и Борн, вырвав листок из записной книжки, украшенной серебряным «Nota bene», написал на нем адрес Шенфельда.
– Но прошу тебя, – добавил он, уходя, – веди себя с ним солидно, будет очень неприятно, если он когда-нибудь упрекнет меня, что я послал человека, который… ну, который воспользовался отсутствием у него коммерческих способностей. Он совсем ребенок. Будь здоров – и до свиданья.
«Жить в таких условиях, так опуститься! – размышлял Борн, выйдя на стертую кирпичную дорожку перед домом. – Ведь этот человек более меня образован, он почти окончил классическую гимназию! Почему он так живет, для кого скаредничает? А как грубо, как вульгарно отзывается о женщинах! Да мне бы никогда в голову не пришло шлепнуть мою Гану по… – Борн нахмурился. – Вот что значит среда, она губит человека. Я провел здесь всего десять минут, а на ум уже лезут совершенно невероятные мысли».
Он вышел из ворот – элегантный, похудевший после трех лет счастливого супружества – и не спеша, осторожно направился к своей пролетке.
3
Блестящая работа, представленная для получения доцентуры и опубликованная под названием «Kritische Bli-cke auf den Begriff vom Einzelnen und Individuellen», что примерно означает: «Критическое рассмотрение понятия единичного и индивидуального», в которой двадцать два года назад молодой философ Гуго Шенфельд, сын знаменитого терапевта, прославленного диагноста Теодора Шенфельда, остроумно развил тезис, что наши понятия, направленные исключительно на обобщение, не могут полностью выразить качественную сущность индивидуальных явлений действительности, была принята профессорами немецкого философского факультета в Праге столь благосклонно, что ее автору было присуждено venia docendl – дано право преподавать в университете без предварительного коллоквиума, то есть без ученого диспута со своими будущими коллегами; есть основания полагать, что профессора избавили Шенфельда от этой неприятной формальности, учтя его чрезвычайную застенчивость. Затем он писал и с интервалами в три-четыре года издавал на собственные средства и рассылал своим благожелателям другие выдающиеся произведения, из коих следует назвать: «Untersuchungen zur Philosophie der Sitten», то есть «Исследование философии нравов», затем «Grundlage zur Philosophie der Individualität» – «Основа философии индивидуальности», «Die geschichtliche Entwicklung des Schönheitsbegriffes» – «Историческое развитие понятия прекрасного», и наконец, он написал двухтомный «Umriss der Geschichtsphilosophie» – «Очерк философии истории», единственную из работ, изданную не им самим и опубликованную не в Праге, а в Лейпциге в издательстве Брокгауза. Круг идей всех этих замечательных произведений, чему бы они ни были посвящены – этике или эстетике, метафизике или философии истории, – определялся основной глубокой идеей Шенфельда, намеченной в его, упомянутой нами, диссертационной работе, что каждое отдельное явление действительности – лишь конечное проявление бесконечности и единства. Единство – цель всякого развития, а поскольку все развитие в целом, рассматриваемое с точки зрения опыта, также является постоянным стремлением к совершенству, можно сделать вывод, что единство и совершенство – две стороны одного и того же проявления действительности и конечная цель всего происходящего. Совершенство – это единство; духовная и физическая жизнь – две стороны одного и того же единства; и наоборот, несовершенство, с которым мы так часто сталкиваемся в этом мире, является лишь отсутствием единства. Мы говорим о явлениях действительности лишь в общей форме; а в специфически человеческом мире мы называем единство единичным явлением, высшая ступень которого – индивидуальность, а наивысшая, венец творения – die Persönlichkeit, личность.
Такова в нескольких словах философия приват-доцента доктора Гугона Шенфельда. При всей своей примерной скромности, он никогда не сомневался в том, что является венцом творения – личностью, и общество, в котором он родился, деятельно поддерживало его убеждение. Сын преуспевающего отца, он еще до защиты диссертации удачно женился, точнее, его удачно женили на дочери владельца процветающей аптеки «У двух блаженных» на Староместской площади, генерального представителя фирмы, выпускающей знаменитое английское лекарство от всех болезней – сильнодействующее слабительное – «Пилюли Гаррисон № 1», известные в чешском обществе под популярным названием «единички», и еще более сильные «Пилюли Гаррисон № 2», которые называли «двойками». Доцент Шенфельд мирно жил на доходы от жениной аптеки, писал книги, время от времени читал лекции в университете, радовался, глядя на своих детей – старшую, Лауру, и Марию, которая была на три года моложе сестры, – и усердно занимался развитием их личности. После шестнадцати лет счастливого супружества его жена скончалась от воспаления легких; он нанял опытную экономку и продолжал вести все ту же размеренную жизнь независимого ученого – ежедневно в половине восьмого отправлялся на прогулку по Оструговой улице на Малой Стране, где он жил, затем до обеда работал, после чего ложился на четверть часика вздремнуть, после сна до шести работал, от шести до семи опять гулял, затем ужинал, а после ужина проводил вечер с дочерьми: играл с ними в хальму, шашки и шахматы, читал им написанное в течение дня и слушал, как они музицируют. Дочери любили его, и он их любил, был счастлив и совершенно доволен миром: для решения мировых загадок, правда, требовалось большое умственное напряжение, но зато ученого вознаграждало приятное сознание, что жил он на свете не напрасно, ибо все эти загадки разрешены им. Часто, в тиши кабинета, задумчиво глядя на корешки своих выстроившихся в длинный ряд книг, он спрашивал себя: «Что еще может последовать за этим? Кто может к этому что-нибудь прибавить?»
Время неслось столь стремительно и незаметно, что доцент Шенфельд был поражен, потрясен даже, обнаружив в один прекрасный день, что его старшая дочь Лаура – взрослая девушка, совсем невеста. Сердце его сжалось при мысли, что недалек тот час, когда он расстанется с нею и вынужден будет включить в созданный им идеальный мир нового, неведомого человека – будущего зятя.
Облик зятя сначала маячил в представлениях ученого, как чистый лист бумаги, как пустой овал с вопросительным знаком вместо носа и точкой вместо рта. Но вскоре этот овал заполнился весьма живыми и явственными чертами, а именно – лицом молодого доктора прав Ярослава Гелебранта, кандидата на адвокатскую должность.
Лаура познакомилась с ним на балу юристов на острове королевы Жофины, куда отец очень неохотно, скрепя сердце сопровождал ее; там она, после нескольких туров вальса, так страстно влюбилась в румяного юриста, что Шенфельду было неприятно смотреть на нее. Рассеянная, поглупевшая, Лаура не находила себе места, то краснела, то бледнела, то и дело прислушивалась, не похаживает ли под ее окнами по противоположному тротуару ОН – вызывающе статный, румяный, кудрявый. С высот личности, на которые отец вознес ее собственными руками, Лаура вверглась в пучину вульгарных естественных процессов, свойственных не только влюбленным девушкам, но и кошкам, а это, рассуждал доцент Шенфельд, – отвратительно. Исключительная, неповторимая личность Лауры превратилась в обычный экземпляр женского рода, мечущийся от вожделений, страсти и любовных томлений, а это, полагал доцент Шенфельд, недостойно. Но как бы это ни было – отвратительно или недостойно – ничего не поделаешь, Лауру приходилось выдать замуж, и именно за доктора Ярослава Гелебранта, единственного из всех представителей мужского пола, иначе она пришла бы в отчаяние, угасла и к тому же возненавидела бы своего любимого отца.
«Ну, а ты, моя прелесть, неужели и тебя я когда-нибудь потеряю?» – думал Шенфельд, с нежной грустью глядя на ребяческую головку младшей дочери, Марии, на ее детское, обрамленное белокурыми локонами личико с пухлыми розовыми губами, которые она капризно надувала, снова и снова повторяя на арфе, которая так пристала ей, какой-нибудь трудный, не дававшийся пассаж. Мария была миниатюрной, тоненькой, как тростинка, и ее ученому отцу казалось, что девочке еще очень, очень далеко до зрелости. Но пражские и венские газеты, которые он ежедневно просматривал, чтобы быть в курсе происходящих в мире событий, как он выражался, и включить их в создаваемую им картину мира, неумолимо разрушали его счастливую иллюзию.
Как это следует понимать? Что знали редакции газет о Марии Шенфельд? Разумеется, ничего. Но они отлично знали об одном ее высокопоставленном сверстнике. Двадцать первого августа пятьдесят восьмого года, как раз в тот момент, когда она появилась на свет и впервые пронзительно пискнула, на Мариинской башне грянули орудия и раздался сто да еще один пушечный выстрел в честь того, что не только у Шенфельдов, но и в семье его величества императора произошло радостное событие: ее величество императрица разрешилась младенцем мужского пола, престолонаследником. Пражане поняли это по числу пушечных выстрелов: если бы у императрицы, так же как у Шенфельдов, родилась девочка, канониры выстрелили бы только двадцать один раз.
Но какое дело было счастливому отцу до наследника престола! Он верил всем сердцем, – разумом, конечно, он верить не мог, – что салют прогремел в честь его дочурки, и ничуть этому не удивился, так как с первой минуты, с первого взгляда безгранично полюбил ее.
«Признавая независимость существования мира от воспринимающего его субъекта, – записал он своим изящным стилем в дневнике, – мы не можем признать независимость красоты от ее почитателей. Ибо то, что мы могли бы назвать «красотой в себе», подобно «вещи в себе», бесспорно, не красота, а нечто иное, быть может, это система, быть может – колебания эфира, но никак не красота. Этот внешний фактор может быть жалким, даже безобразным с точки зрения элементарной эстетики; так безобразно помятое лицо существа, которое в течение девяти месяцев было эмбрионом и лишь час тому назад стало человеком, и все-таки при его столкновении с живым чувством скрытая потенция восприятия прекрасного порождает то сияние красоты, о котором Платон говорит, что почитатель, «глядя на это явление, преклоняется перед ним, как перед божеством». Не безобразие, а красоту любят родители, и не правы удивляющиеся тому, что отец с матерью проливают слезы умиления, глядя на уродливо вытянутую, почти не прикрытую волосами головку, на красное, непропорциональное личико со следами жестокого процесса рождения человека, на почти отсутствующий и к тому же усыпанный белыми точками носик, на облик младенчества, поразительно напоминающий глубокую старость. Не безобразие, а красоту любят родители хотя бы потому, что безобразие полюбить нельзя; и любовь эта – во всяком случае, в первые дни – странная, очень нежная и субъективная, ибо красоту любимого ребенка видят только они, видят лишь их прозревшие глаза, только их души, очнувшиеся от летаргии, свойственной всем людям, считающим, что нет ничего достойного удивления и что все существующее – «от мира сего».
Мария, подрастая, становилась очаровательным, умным ребенком, личностью, как того желал отец; и, как мы уже говорили выше, двадцать первого августа все газеты, выходившие в Австрии, из года в год сообщая о дне рождения его императорского высочества сиятельного эрцгерцога кронпринца Рудольфа, гордости императорского дома и надежды народов, тем самым косвенно напоминали о дне рождения Марии. Первое время доцент Шенфельд добродушно усмехался по поводу этого совпадения, но однажды – его старшая дочь Лаура уже была влюблена в доктора Гелебранта – ученый расстроился, прочитав в газете, что его императорское высочество кронпринц Рудольф с балкона императорской виллы в Ишле, где он изволит проводить летние каникулы, сердечно поблагодарил местных жителей, которые целой толпой пришли поздравить его с четырнадцатилетием. «И тебе, дочь моя, и тебе, Мария, самой любимой на свете, уже четырнадцать, – подумал он. – Ах, как печален бег времени!»
Серьезные заботы обрушились на доцента.
Однажды вечером, вместо того чтобы беседовать о материях, возвышенных и тонких, как это было принято у Шенфельдов, Лаура вдруг заговорила о приданом, причем в вульгарных выражениях, простительных разве только при ее отвратительном поглупении. Доктор Гелебрант, сказала она, в ближайшее время собирается посетить папеньку и просить ее руки. Он уже не раз говорил с нею об этом и интересовался, какое приданое даст за ней папенька. Он не так уж гонится за деньгами, но его обязательный семилетний кандидатский стаж миновал, и он намерен в ближайшем будущем открыть адвокатскую контору; для начала ему необходимо тысяч двадцать – тридцать. Папенька, правда, до сих пор никогда не говорил о ее приданом, но она не сомневается, что он позаботился о ее будущем и приданое давно приготовил.
У доцента Шенфельда сжались сердце, горло, грудь – вообще все, что только могло сжаться, лоб покрылся испариной.
– Разумеется, Лаура, разумеется, я подумал о твоем будущем, – произнес он сдавленным голосом. – Как же, позаботился. Не беспокойся, я все устрою.
Черноволосая, смуглая, широкоплечая, пышногрудая Лаура недоверчиво посмотрела на него своими темными глазами и замолкла. Но на следующий день после ужина непристойный разговор о приданом возобновила.
– Я думал об этом почти всю ночь, – ответил Шенфельд, и его осунувшееся, тонкое, интеллигентное лицо подтверждало правдивость его слов. – Претензии претендента на твою руку совершенно справедливы… Я, правда, не одобряю, что молодые люди, кроме руки девушки, хотят получить еще деньги, приданое, но… таков обычай, и не в моих силах изменить его, да и морально я не имею на это права… так как, вступая в брак с твоей покойной матушкой, тоже принял от ее родителей приданое, и все мы – ты, Мария и я – по сей день живем на эти деньги.
– Так какое же приданое я получу? – спросила Лаура. – Сколько?
Наша аптека, – продолжал доцент Шенфельд, – давала нам довольно приличные средства к существованию, но не так много, чтобы я мог откладывать и скопить деньги для тебя. Но я полагаю, дитя мое, что когда речь идет о твоем счастье, нет особых моральных препятствий для… некоторого нарушения воли покойной, а ваша маменька всегда желала, чтобы ее усадьба «Kleine und Grosse Вгеzelverkäuferin», где она появилась на свет божий, навсегда оставалась во владении нашей семьи. Я продам ее тому архитектору, который уже два года не дает мне покоя, все пристает, чтобы я отдал ее за двадцать пять тысяч гульденов.
Двадцать пять тысяч, – мрачно повторила Лаура. – Ярослав рассчитывал на тридцать.
Если я буду решителен и искусно поведу переговоры, возможно, архитектор заплатит и тридцать тысяч, – ответил Шенфельд, довольный, что Лаура, к его удивлению, ни слова не возразила против нарушения материнской воли.
Таким образом неприятный вопрос о приданом Лауры был исчерпан, и можно было вернуться к привычным темам, достойным интеллигентных людей. Шенфельд собирался было прочесть дочерям свою сегодняшнюю небольшую, но небезынтересную статью, как вдруг произошло нечто ужасное. Маленькая Мария, сидевшая в музыкальном уголке на низенькой табуретке, под золотой сенью своей арфы, слушая с похвальным равнодушием – так, по крайней мере, казалось Шенфельду – разговор отца с Лаурой, произнесла слова, от которых у него кровь застыла в жилах:
– А что будет со мной? Какое приданое получу я?
– О каком приданом ты говоришь, несчастная? – в ужасе воскликнул автор «Очерков философии истории». – Разве уже появился претендент и на твою руку?
– Нет, но когда-нибудь появится, – ответила Мария. – И что останется для меня, если Лаура получит все, что вы выручите за «Крендельщицу»? Хорошенькое дело – ей все, а мне ничего! «Кренделыцица» принадлежит не одной Лауре, маменька завещала ее нам обеим!
Лаура возразила, что дело не в «Крендельщице», усадьба ее ничуть не интересует, она о «Крендельщице» и не заикалась, а говорила только о приданом, подобающем дочери доцента университета, отец может «Крендельщицу» не продавать, пусть отдает ее целиком Марии, она, Лаура, против этого не возражает, при условии, конечно, что получит свои тридцать тысяч.
Девушки ожесточенно заспорили – Мария, маленькая, белокурая, словно ангел, с губками как два розовых лепестка, и Лаура – статная, черная, как ночь. А отец, оцепенев, слушал их резкий обмен мнениями, который как будто касался только цифр, только вопросов финансовых, но производил тягостное впечатление пошлости. «Ссорятся из-за приданого, – думал он, – из-за денег, на которые они, девственницы, хотят купить мужей для своего чистого, девичьего ложа!» Мария считала претензии Лауры на тридцать тысяч преувеличенными, даже бесстыдными и настаивала, чтобы сумму, полученную за «Крендельщицу», разделили; если этот архитектор заплатит за нее даже двадцать пять тысяч, твердила Мария, она удовольствуется приданым в двенадцать с половиной, тем более что есть еще аптека, которая им впоследствии тоже достанется. Лаура возражала, что ей дела нет до того, чем удовлетворится Мария, она хочет тридцать тысяч, в крайнем случае двадцать пять, потому что этого требует ее любимый Ярослав, – и баста!
– Прекратите! Прекратите! – воскликнул доцент Шенфельд.
Когда они, умолкнув, смущенные, посмотрели на него, он тихо, с мукой в голосе проговорил:
– Это моя забота, а не ваша, дети мои. Лаура получит в приданое тридцать тысяч, и Мария столько же. Заявляю вам это и надеюсь, что вы никогда больше не дадите мне повода стыдиться за вас.
Сгорбившись, удалился он в свой кабинет и несколько часов просидел там у письменного стола, погруженный в горькие раздумья и скорбные воспоминания о временах, когда ни у Лауры, ни у Марии не могла возникнуть и тень мысли о презренных материальных, денежных расчетах.
На следующий же день он попросил совета у своего друга, профессора Римера, преподававшего в Пражском университете политэкономию, и профессор Ример, выслушав его, снисходительно улыбнулся.
– Ох, уж эти философы, ох, уж эти философы! – сказал он.
Да будет Шенфельду известно, что аптека «У двух блаженных» и пилюли Гаррисон № 1 и № 2 – золотое дно, о ресурсах которого бедняжка Шенфельд, да хранит бог его здоровье, по-видимому, не имеет ясного представления. Арендатор аптеки «У двух блаженных» жиреет, а ее настоящий владелец Шенфельд сохнет так, что, глядя на него, жалость берет, и не знает, где взять приданое для дочерей. А между тем выйти из затруднительного положения очень просто. Шенфельд должен эту прекрасную аптеку продать и, если профессор не хочет, чтобы он, Ример, сердился на него до конца своих дней, взять за нее не меньше девяноста тысяч. Полученные деньги он вложит в какие-нибудь верные бумаги, например, в акции Генерального банка, и благодаря этому его доходы возрастут втрое.
Шенфельд последовал этому прекрасному совету, и в его семье снова воцарились мир и спокойствие. Все заботы исчезли, как по мановению волшебной палочки, все желания были осуществлены: доктору Гелебранту обещали, как хотела Лаура, тридцать тысяч приданого, столько же Марии, желание покойницы сохранить в семье усадьбу «Большая и Малая Кренделыцица» тоже было исполнено. Свадьбу Лауры и Гелебранта назначили на начало июня. И пока Лаура теплыми весенними днями в тихом блаженстве дошивала свое приданое и в доме ученого звучала золотая арфа Марии, доцент Шенфельд с изумлением размышлял о том, что дух геометрический – по выражению Паскаля, – которым обладал профессор Ример, временно возобладал над духом изысканным, свойственным ему, Шенфельду, о том, сколь странно, что без дружеской помощи этого геометрического духа его изысканный дух заблудился бы в дебрях собственной беспомощности и пал бы под бременем отчаяния.
Между тем наступило 9 мая – злополучная черная пятница на венской бирже, и акции Генерального банка совершенно обесценились.
4
Доцент Шенфельд был не только испуган, но и беспредельно удивлен этим печальным событием. Ценные бумаги потеряли ценность, обесценились… Возможно ли это? Как это понимать? Что это такое – wertlose Wertpapiere – обесцененные ценные бумаги? Ведь это логический абсурд, contraduktio in adjecta, все равно что деревянное железо или квадратный круг! Он бросился к профессору Римеру за объяснением и советом. Римеру его посещение было явно очень неприятно; чтобы избавиться от злополучного философа, он посоветовал ему не терять голову. «Крах в Вене был вызван искусственно, – сказал он, – не исключено и даже весьма вероятно, что разорившиеся банки восстанут из руин и обесцененные акции поднимутся. Но пока ничего не поделаешь, остается лишь надеяться, ждать и верить».
Успокоенный Шенфельд надеялся, ждал и верил. Если Ример сказал, что акции поднимутся, значит, так оно и будет. Когда Шенфельд поделился своими заботами с чешским патриотом Борном, в салоне которого Мария играла на арфе, тот деликатно подтвердил обоснованность предположений Римера. С этой стороны все было в порядке. Но весь вопрос заключался в том, поднимутся ли бумаги своевременно, до свадьбы Лауры, чтобы Шенфельд смог вручить Гелебранту обещанное приданое. Каково на сей счет мнение Борна? Ответ не обнадёживал: может – да, а может, и нет, скорее всего – нет.
И тут Шенфельда осенила идея.
– Если эти бумаги обесценены только временно, а я верю, что это так, – сказал он, – почему бы мне не дать их Гелебранту вместо денег?
Идея, казалось бы, замечательная; просто диву даешься, как у ученого, занятого лишь абстрактными размышлениями, могла возникнуть столь практичная мысль! Но, как это ни странно, Борн ее не одобрил. «Весьма сомнительно, – сказал он, – чтобы жених удовлетворился такой формой выплаты; ведь сейчас – пан доцент должен понять это, – в данный момент дело обстоит так, что целый ящик акций Генерального банка можно купить за гроши; доктор Гелебрант, бесспорно, не захочет взамен обещанных тридцати тысяч гульденов принять нечто такое, что в данный момент, сейчас, может даром подобрать в любом мусорном ящике».