Текст книги "Императорские фиалки"
Автор книги: Владимир Нефф
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 24 страниц)
Борн возразил, что намерен свой честно заработанный капитал не потерять, а удвоить, чтобы служить делу своего народа еще лучше, чем прежде, и потому, несмотря на все доводы брата, твердо решил вложить все свои наличные деньги в игру, рассчитанную на поражение Франции, на падение акций Эльзасского банка.
Коленатый вздохнул и с безнадежным видом пожал плечами.
– Что ж, вольному воля. Но прежде чем мы приступим к этой убийственной операции, объясни мне только одно: почему ты выбрал именно Эльзасский банк? Чем он перед тобой провинился? Ведь если Франция будет разбита, упадут акции не только Эльзасского банка, но всех оружейных компаний.
– У меня на это свои, личные соображения, – ответил Борн.
Право же, он просто не знал, зачем поверять Коленатому, что говорил в Париже барон де Шалюс о намерении Пруссии аннексировать бывшую немецкую провинцию Эльзас, из чего неизбежно вытекало, что после поражения Франции Эльзасский банк прогорит, его акции не просто упадут, но обесценятся настолько, что самый последний член братства «Влажные ноги» за них гроша ломаного Не даст.
– Ладно, – сказал Коленатый, поправляя пенсне в золотой оправе. – Какую гарантию ты нам предоставишь?
Борн открыл свой чемоданчик.
– Девяносто тысяч гульденов. Больше у меня нет. Он вернулся в Прагу ночным курьерским поездом и подъехал к Главному вокзалу в момент выхода утренних газет, сообщивших, что французские и прусские орудия гремят на суше и на море. На Северном море, под Штеттином произошло первое сражение между прусским и французским флотами, и прусский флот вынужден был отступить. Не менее успешны были операции французов и на суше: великолепным броском, подтвердившим их превосходство, которое с полным основанием предполагалось и ранее, они перешли границу, оттеснили прусский авангард и заняли Саарбрюккен. Император Наполеон лично присутствовал при этой блестящей операции, – чтобы собственными глазами убедиться в меткости французской стрельбы, он отважился посетить передовые линии. Наследный принц, очаровательный в своей новенькой форме подпоручика пехоты, с орденом Почетного легиона на детской груди, ни на шаг не отставал от отца и получил в этом деле боевое крещение. Сняв кивер, принц помахал им, приветствуя первые, просвистевшие вблизи от него пули, а одну из них даже подобрал с земли и спрятал. Париж ликует и чествует маленького героя, народ единодушно окрестил его «Дитя пули». И международное положение, бесспорно, весьма благоприятно для Франции. Союз с Данией ей обеспечен; Италия безусловно склоняется на сторону Франции; предположение, что Россия заключила тайный договор с Пруссией, рассеяно крупнейшими русскими газетами, которые демонстративно выражают свои симпатии к Франции.
Когда Борн прочел это сообщение, у него пересохло в горле, а сердце екнуло. Но, вспомнив правило, усвоенное им много лет назад: «Будь бодр всегда!» и более поздний принцип: «Свой разум уважай, к себе доверье сохраняй!» – он швырнул газету в мусорный ящик и бодро направился домой, чтобы умыться, переодеться и позавтракать. «Свой разум уважай, к себе доверье сохраняй!» – повторял Борн по пути, решив начертать этот прекрасный девиз на бумаге и повесить в своем кабинете рядом с другими максимами, уже украшавшими стены.
– Удачно ли ты съездил в Вену? – спросила Гана, еще нежившаяся в постели.
– Отлично, Гани, я заключил превосходные сделки, – весело отозвался Борн.
– Пожалуйста, не называй меня Гани! Ты прекрасно знаешь, что я не люблю, когда коверкают имена, – заметила она мужу.
«Ах, какая недотрога и как обидчива», – подумал Борн. И вспомнил чешскую девушку Штепанку, с которой встречался в бытность свою управляющим в Вене. Она никогда не возражала против обращения «Штефличка». А Гана не позволяет называть ее Гани.
Больше он об этом не думал. У него были заботы поважнее.
4
Через два дня, в субботу, 23 июля, газеты сообщили, что два французских корпуса перешли границу Рейнланд-Пфальца; первый занял город Пирмазенс, второй направлялся к Триру.
«Трудно себе представить, – писал из Парижа корреспондент газеты «Народни листы», – каким энтузиазмом охвачена Франция! Древняя Галлия воскресла, и Пруссия, на свою беду, убедится в этом. Сын одного французского пэра, записавшийся добровольцем, сказал: «Я изничтожу этих тевтонов!»
В понедельник, 25 июля, некоторые венские газеты писали о решающей битве под Тонвилем, после которой разбитые наголову прусские войска обратились в беспорядочное бегство. Даже для самоуверенности Борна это было слишком – он побледнел и очень плохо провел ночь. Но на следующее утро, когда он встал, «Народни листы» обратились к нему с другими, мягкими, утешительными словами: «Не верьте, пан Борн, выдумкам несерьезных венских агентств, доверяйте только сообщениям, опубликованным у нас, в «Народних листах». Ни о какой битве под Тонвилем нам не известно, значит, ее вовсе не было, Вена выдумала ее только в своих позорных биржевых интересах».
Обрадованный Борн осуществил идею, возникшую у него на вокзале после возвращения из Вены, и попросил бухгалтера Бетушу Вахову ее каллиграфическим почерком вывести тушью на бумаге: «Свой разум уважай, к себе доверье сохраняй», а к этому девизу добавил еще две красивые, только что придуманные строки: «Не падай духом никогда и родину люби всегда!» Старательная Бетуша охотно выполнила его просьбу. Борн четырьмя кнопками прикрепил сие произведение над своим письменным столом, а когда приходилось особенно туго, усердно перечитывал его, черпая в нем новые силы.
Он решил, что будет вести себя, как подобает мужчине, никому, даже собственной жене, не расскажет о своих заботах и сам расхлебает заваренную им кашу – намерение благородное и похвальное, тем более что все его друзья из патриотических кругов горячо сочувствовали Франции, и легко себе представить, как их поразило бы известие, что основатель первого славянского магазина в Праге рискнул всем своим капиталом в расчете на победу Пруссии. Его совесть чиста – он не любит Францию, его симпатии всецело на стороне славянского Востока; от поездки в Париж у него осталось самое тягостное впечатление – и потому он, право же, не знал, чего, собственно, стесняться, отчего не воспользоваться сведениями, буквально навязанными ему обществом парижских нуворишей и возбужденной, бурлящей парижской улицей. Однако он справедливо предполагал, что чешские патриоты не одобрят его взглядов, и потому, когда они радовались успехам Франции, самоотверженно радовался вместе с ними. Но 3 августа, в среду, – его мучения длились уже две недели, – когда обрадованная Гана прибежала домой с экстренным вечерним выпуском газеты «Народни листы», сообщавшим, что французская армия перешла Рейн, а пруссаки отказались от обороны Трира и собираются отступать к Майнцу, натянутые нервы Борна не выдержали. Поддавшись внезапно мелькнувшей мысли, что противоестественно мужу таить свои заботы от жены, которая должна разделять с ним и радость и горе, он воскликнул:
– Все это прекрасно, но если в течение полутора месяцев с сегодняшнего дня Франция не будет разбита – мы разорены!
Начав, Борн вынужден был договорить. Он объяснил жене, какую рискованную спекуляцию предпринял две недели назад в Вене, и добавил, что акции Эльзасского банка, вместо того чтобы падать, так стремительно поднимаются, что если расчет разницы по биржевому курсу, предстоящий через полтора месяца, произвести сейчас, гарантии в девяносто тысяч гульденов, внесенной в Банк Чехии, далеко не хватило бы для покрытия потерь. Рассказывая это, он с ужасом осознал, что в этот момент поставил на карту не только состояние, но и свой брак: вся их будущая совместная жизнь с Ганой зависит от того, как она выдержит это испытание, что скажет, как поведет себя. Ему показалось, что лицо Ганы посерело, застыло от ярости, и Борн, умолкнув, ждал, что сейчас она обрушит на него поток упреков и оскорблений, совершит нечто непоправимое. Но Гана ничего подобного не сделала. Несколько мгновений она стояла молча, неподвижно, потом подошла к нему и, поцеловав в нахмуренный лоб, сказала:
– Я верю, Ян, что ты принял правильное решение и все кончится хорошо.
В самом ли деле так беспредельно верила она в прозорливость Борна? Нет, наоборот, она была убеждена, что дни ее благоденствия сочтены и ей остается только вернуться к своему шитью; не хватало еще посадить себе на шею нищего, разорившегося по собственной глупости мужа! «Не родилась я под счастливой звездой, – думала она, – не сумела удачно выйти замуж и выгодно продать себя не сумела. Как знать, что будет, когда банк предъявит требования, уцелеет ли на складах Борна хоть одна швейная машина, выиграю ли я хоть что-нибудь от столь «удачного» замужества?» Возглас разочарования едва не сорвался с языка Ганы, но она вовремя вспомнила усвоенный ею принцип, что нравственность – правильно понятый эгоизм, и взяла себя в руки. «За полтора месяца многое может перемениться, – подумала она, – а сжигая сейчас мосты, я в первую очередь повредила бы самой себе».
Поэтому она сделала столь эффектный жест, которым так пристыдила и растрогала Борна, что он с трудом сдержал слезы; потому-то произнесла эти красивые слова, завоевав ими величайшее уважение и преклонение мужа.
Три дня спустя, в субботу вечером, два служащих фирмы Ян Борн на Пршикопах принесли на квартиру пани Магдалены Ваховой роскошный и совершенно неожиданный подарок от зятя: прекрасную швейную машину Зингера новейшей системы Central Bobbin. Пани Магдалена очень ей обрадовалась и была весьма польщена, тем более что до того Борн мало интересовался родителями жены, да и сама Гана, выйдя замуж, словно сквозь землю провалилась. Впрочем, практической ценности подарок зятя не имел: как представительница старшего поколения провинциального мещанства, пани Магдалена питала вполне понятное отвращение к новейшим техническим достижениям, уж не говоря о том, что зрение у нее совсем ослабело и она теперь вовсе не могла шить. Бедняжка, конечно, не догадывалась, что появление в ее квартире этой странной, враждебно поблескивавшей машины непосредственно связано с событиями на франко-прусском театре военных действий. Ни в четверг, после достопамятного разговора Ганы с мужем, ни в пятницу, ни в субботу газеты не принесли сообщений, которые укрепили бы надежду Борна на успех его спекуляции: акции Эльзасского банка неуклонно поднимались. Гана, примирившись с мыслью, что, как только разразится крах, она разведется с Борном, вернется к родителям и опять откроет свой швейный салон, попросила мужа подарить матери, а в сущности, ей самой, машину Зингера. Борн, как джентльмен, тотчас исполнил ее желание.
Но на следующий день все резко переменилось.
«Из достоверных источников, – писали газеты, – стало известно, что французы опровергают прусские сообщения о какой бы то ни было победе немецких войск и объявляют их слишком поспешными». А в понедельник была опубликована корреспонденция из Штутгарта о беспредельном ликовании народа, вызванном победой прусской армии над Мак-Магоном под Вейсенбургом. Писали, что огромные толпы заполнили улицы и площади с возгласами: «Да здравствует Германия! Слава объединению немцев! Эльзас должен принадлежать нам!»
– Эльзас должен принадлежать нам! – повторил Борн и злорадно добавил: – Не хотел бы я оказаться в шкуре маркиза де Данжак.
Мак-Магон, извещали газеты во вторник, отступает перед значительными силами противника. Императрица Евгения, на которую император, отправившись на поле боя, временно возложил бремя власти, обратилась к народу с воззванием: «Начало войны неблагоприятно для нас, наши войска потерпели поражение». Далее императрица призывала французов к твердости и единению. Не падайте духом, говорилось в воззвании, она, императрица, первой готова подвергнуться опасности во имя защиты Франции.
– Как ты умен, Ян, как прозорлив! – воскликнула Гана, когда они за завтраком прочли, вернее, проглотили, выпили глазами это сообщение.
– Прежде всего я обладаю здравым смыслом, – с достоинством ответил Борн, – полагаюсь на свой разум, и никогда, никто, ни в чем не собьет меня с толку.
Поразительно, до чего быстро округлились его щеки, ввалившиеся за последние две недели. Французы оставили Мец.
А пять дней спустя газеты сообщили, что западнее Меца разразилось сражение, длившееся девять часов. Французы разбиты наголову, их связь с Парижем прервана, войска отброшены обратно к Мецу. Французская армия сдала Шалон – крупнейшую военную крепость Франции, открыв тем самым дорогу на Париж, и немцы могут беспрепятственно продвигаться к столице. Мак-Магон со своими войсками отступил к Седану, откуда полчаса до бельгийской границы.
Третьего сентября было опубликовано прусское сообщение: «С половины восьмого утра 1 сентября под Седаном идет ожесточенный бой, мы непрерывно наступаем. Войска неприятеля почти полностью отброшены назад, в город». «Этот день, – писала «Этуаль Бельж», – войдет в историю человечества как один из самых кровавых. Свыше четырнадцати часов сотни тысяч людей убивали друг друга с яростью, неведомой в самые жестокие времена варварства. Земля от Кариньяна до Седана покрыта горами трупов».
На следующий день король Вильгельм послал своей супруге в Берлин краткую депешу: «Французская армия капитулировала, император Наполеон – мой личный пленник. Какой перелом в предопределении господнем!»
Между тем императрица Евгения бежала из Парижа в ландо своего зубного врача, американца доктора Эванса, который принял в ней участие после перелома в предопределении господнем, и мчалась к Сен-Жермену. Кроме Эванса, императрицу сопровождали друг его доктор Кран и фрейлина госпожа Лабертон. У ворот Майо карету остановил военный патруль, и командир спросил, куда они едут. Хладнокровный Эванс заслонил развернутой газетой лицо императрицы, которая едва не потеряла сознание от ужаса, и, делая вид, что погружен в чтение, раздраженно ответил:
– Я американец, еду с приятелями на уик-энд и прошу меня не беспокоить!
– Проезжайте, – ответил командир.
Они благополучно миновали Сен-Жермен, Пуасси, Триель. В Манте переменили лошадей и продолжали путь по направлению к Эвре. Там остановились напоить лошадей. В городке царило возбуждение, народ распевал марсельезу и кричал: «Да здравствует республика! Да здравствует республика!»
Невольно вспоминалось бегство Марии-Антуанетты почти восемьдесят лет назад. Она вместе со своим царственным супругом беспрепятственно проехала почти пятьдесят миль от Парижа, их задержали лишь в Варение. «Где задержат меня, – думала Евгения, – где мой Варенн, какой новый почтмейстер Друэ преградит путь карете и крикнет: «Стой!»?»
Спустились сумерки, лошади были измучены, кучер заявил, что дальше ехать невозможно. Эванс сунул ему стофранковую ассигнацию, и они продолжали свой путь. Тут лопнул валек. Эванс связал его старым недоуздком, и они снова покатили.
В Ривьер-Тибонвиле лошади уже совсем выбились из сил; пришлось переночевать в местной гостинице. Чтобы попасть в свои комнаты, надо было пройти через зал, переполненный пьяными, праздновавшими провозглашение республики. Императрица так ослабела от страха, что мужчинам пришлось поддерживать ее. «Почему никто не замечает меня, – удивлялась она, – где же мой Друэ? Ведь меня фотографировали, рисовали, лепили из глины, высекали из камня, отливали из гипса и бронзы. Разве мое лицо менее известно, чем лицо Марии-Антуанетты? Но ее узнали и задержали, а меня нет».
Она чувствовала себя оскорбленной, видела в этом ущемление своей популярности, исторических прав императрицы, первой, самой могущественной, красивейшей и элегантнейшей женщины Франции.
Дальнейший путь до Лизье и Довиля протекал без осложнений. Никто не побеспокоил императрицу и когда она поднималась на корабль, который должен был доставить ее в Англию. Никого не интересовало ее бегство, республиканское правительство приняло во внимание ее отъезд из Парижа, но не приказало преследовать, не выдало ордера на ее арест. Когда судно подняло якорь, набережная была пуста, нигде ни души, только доктор Эванс, зубной врач императрицы, помахал ей на прощанье.
Это произошло 6 сентября 1870 года. Спустя две с лишним недели Ян Борн получил из Вены заказное письмо такого содержания:
«Вена, Ротентурмштрассе, 21 сентября
1870 года
Милостивый государь, господин Борн!
Имеем честь сообщить Вам, что в результате заключительного расчета, который при сем для порядка прилагаем, мы позволили себе внести на Ваш текущий счет, у нас сумму 122 000 гульденов (прописью: сто двадцать две тысячи гульденов), что является чистой прибылью по сделке, совершенной нами по Вашему уважаемому распоряжению от 21 июля с. г. и за Ваш счет.
С глубочайшим уважением к Вам, милостивый
государь.
Всеобщий банк Чехии.
Приложение: Заключительный расчет».
Часть третья. Человек человека ищет
Глава первая НОВЫЙ «БЕХШТЕЙН»
1
Теперь, когда все волнения остались позади, Борн утратил всякий интерес к франко-прусской войне. У него не было оснований по-прежнему держать сторону пруссаков, и в то же время он не мог повернуться, как флюгер, и начать сочувствовать французам, первоначальные успехи которых приводили его в отчаяние; это было ниже его достоинства, да к тому же улыбчивый, но в то же время холодно-критический взгляд Ганы постоянно смущал его, когда он, забывшись, иной раз проявлял в ее присутствии малейшую человеческую слабость – тщеславие или самонадеянность, непоследовательность или ту мелочность, которую порой проявляют даже гиганты, даже самые незаурядные натуры. «Разберутся и без меня», – говорил он себе, бегло просматривая сообщения из страны, переживавшей тягчайшие испытания, страны, новое республиканское правительство которой и после поражения основных сил армии у Седана продолжало безнадежную борьбу.
– Теперь Олоронам наверняка не до фазанов, начиненных овсянками, – заметил он, когда пруссаки осадили Париж.
– Надо полагать, – согласилась Гана, одеваясь для выхода.
Одеваться для выхода ей приходилось очень часто; как у члена Американского клуба, у нее была теперь пропасть работы; обязанностей с каждым месяцем становилось все больше и больше. Воплощалась в жизнь давняя идея Войты Напрстека – основание женского приюта, и для этого устраивались благотворительные базары, сборы и лотереи. Несколько членов Американского клуба организовали его филиал – частную женскую профессиональную школу, названную «школой домоводства». Гана, единодушно избранная председательницей новой организации, взялась за это неблагодарное дело с энтузиазмом и непоколебимой энергией. Для нее важно было сохранить неприкосновенной светлую идею Американского клуба – не допустить извращения идеи Напрстека, а некоторые члены президиума были склонны превратить школу домоводства в школу женского рабства. Ученицы – девушки из состоятельных пражских семей, разумеется, – учились в школе домоводства готовить, шить и вышивать. Но Гана строго следила, чтобы, кроме этого, их обучали и другим дисциплинам, прежде недоступным женщинам, – литературе и философии преимущественно; при этом она часто наталкивалась на такое непонимание, что плакала от досады, снова и снова решая отказаться от поста председательницы: пусть, мол, эти консервативные гусыни делают все по-своему, по старинке. Оскорбляли Гану полным непониманием и ставили ей палки в колеса не только консервативные гусыни – крайне правые члены Американского клуба, – но и сторонницы левого крыла, в том числе ее тетушка Индржиша Эльзассова.
– Домоводство! Домоводство! – издевалась тетя Индржиша. – Вот он, милые вы мои, прекрасный плод американской эмансипации! Мы хотели освободить женщин от корыта и плиты, а сами открыли специальную школу домоводства!
Так говорила она, нападая на Гану, и оскорбительно смеялась в ответ на ее возражения, что хотя в школе домоводства девушек и учат готовить, но применяют только новейшие методы: варят на газе, в Папиновом котле, обучают пользоваться усовершенствованными, косо срезанными мутовками.
– Но почему девушки, почему одни только девушки? – приставала несносная тетушка. – Вот когда юноши начнут учиться варить на газе и пользоваться косо срезанными мутовками, тогда, Ганочка, я возражать не стану.
В середине января следующего года, ровно через сто семьдесят лет после того как первый Гогенцоллерн увенчал, свою голову прусской королевской короной, в Версале, перед воротами осажденного и уже совершенно обессилевшего Парижа было торжественно провозглашено объединение немецких народов и создание Германской империи под скипетром Гогенцоллернов. Чтобы подчеркнуть унижение поверженной Франции, Бисмарк избрал для этого торжества зеркальный зал Людовика XIV; приказав украсить его военными знаменами, он, одетый в форму кирасира, в присутствии князей, облаченных в мундиры, и высшего офицерства прочел от имени нового императора манифест к немецкому народу, гласивший, что цель, которой он добивался железом и кровью, достигнута: «Мы, Вильгельм, божьей милостью король прусский, в ответ на единодушную просьбу немецких князей империю после более чем шестидесятилетнего перерыва возродить и принять сан императора, возвещаем, что сочли своим долгом по отношению к нашей родине эту просьбу удовлетворить и императорский сан принять».
Спустя месяц унизительный мир был заключен. Французское республиканское правительство отказалось от Эльзаса и Лотарингии и обязалось заплатить пять миллиардов контрибуции; до выплаты ее немецкие гарнизоны оставались во французских пограничных крепостях. Сразу после этого в Париже вспыхнула гражданская война; парижские рабочие отказались повиноваться призыву республиканского правительства и вернуть пушки и ружья, которыми их вооружили во время осады города, подняли красный флаг и провозгласили Коммуну – первое пролетарское правительство в мире.
– Вот тебе твой Париж, – с горьким удовлетворением сказал Борн Гане, напуганной и огорченной известием о крушении лучшего, прекраснейшего из миров, в который ей посчастливилось ненадолго заглянуть; мысль о том, что в парижских ресторанах, театрах и кафе теперь расселась голытьба, была для нее невыносима. А Борн удивленно и с восхищением вспоминал своего молодого приятеля Эрика Лагуса, который предвидел не только поражение Франции, но и революцию, и падение одряхлевшей Марианны. «Ох, уж эти евреи, – думал он, – что за ум у них, что за нюх!»
Он тем искреннее и непринужденнее размышлял о гениальности евреев, тем более преклонялся перед ними, что эти мысли вызывали в нем легкое, но чрезвычайно приятное ощущение самодовольства. Ведь если молодой Лагус оказался прав, предсказав поражение Франций и революции, то наверняка не ошибся и Лагус-старший, когда, говоря о нем, Борне, пожалел, что такой талант достался гою. «Ну и хитрецы, вот уж кто разбирается в людях», – думал Борн.
Ужас, обуявший старый мир в связи с установлением красной диктатуры в Париже, длился недолго. Республиканское правительство навело порядок во взбудораженном городе так же, как в сорок восьмом году Виндишгрец в Праге и Вене. Правительственные войска ворвались в Париж с нескольких сторон и после двухмесячных кровопролитных боев овладели городом. Военные трибуналы приговорили около тринадцати тысяч человек к смертной казни или к ссылке.
«Рад Вам сообщить, – писал Борну в начале июля господин Олорон, – что на моем предприятии работа опять идет полным ходом, а поскольку мои склады сырья и готовой продукции не пострадали от войны, я снова к Вашим услугам и позволяю себе предложить свой новый прейскурант. Считаю нужным указать, что духи «Les violettes d'antan», упомянутые в прейскуранте, в точности те же, что «Les violettes, imperiaies». Впрочем, поскольку у Вас в стране монархия сохранилась, я могу, если пожелаете, поставлять Вам эти духи со старой этикеткой. Рекомендую Вашему вниманию последнюю новинку наших специалистов: прекрасное средство для укрепления волос марки «Самсон», которое практически полностью устраняет облысение, перхоть и выпадение волос. Выпуск этого средства задержался из-за осады города и печальных событий последних недель.
Примите уверения в моем глубочайшем уважении».
2
В эти годы Гана, насколько ей позволяла благотворительная деятельность, пополняла свое образование: читала серьезные книги, которые брала в богатейшей библиотеке Войты Напрстека, и совершенствовалась во французском языке у мадемуазель Адриенны Жюсса, уроженки Эльзаса, которая в свое время бежала в панике от прусских оккупантов и опомнилась только в Праге. Стоило Гане как-то пожаловаться, что она забросила музыку, потому что на фортепьяно, оставшемся в доме Борна после покойной пани Лизы, играть невозможно – это допотопный инструмент с пятью педалями, из которых одна предназначалась для колокольчиков, другая – для треугольника, а третья – для испанского барабана, – и Борн, ни слова но сказав, приступил к делу. Не успела Гана, которая произнесла свою жалобу, одеваясь, чтобы идти в школу домоводства, вернуться домой, как на том месте, где много лет ютилось Лизано музейное фортепьяно, уже стоял новехонький, превосходный, черный, как ночь, рояль Бехштейна.
Увидев его, Гана ахнула и тут же взяла несколько аккордов. Борн, довольный тем, что доставил ей такую радость, хотел было произнести нечто трогательное, вроде того, что готов, мол, сделать все, все, что она пожелает, что только в его силах, ибо ему никогда не забыть, как ее доверие поддержало его, когда он уже почти терял веру в себя, но не успел он заговорить, как Гана запела, и нежный, чистый звук ее голоса вызвал у него дрожь сладостного изумления.
Гана пела романс, который пользовался особенно большим успехом в Градце Кралове, – нежную, мелодичную песнь Мендельсона на слова Шиллера о девушке, которая, вздыхая, бродит темной ночью по зеленому берегу и слезы, «слезы застилают ее глаза». «Das Herz ist gestorben, die Welt ist lеег», – «Душа умерла, пустынен свет, – рыдает несчастная девушка под рокот вздымающихся волн. – Пустынен свет, и желаний в сердце больше нет». Бурлящие волны стихают, душа девушки устремляется к небесам и взывает к пресвятой деве, чтобы она призвала к себе свое дитя, свое дитя: «Ich habe genossen das irdische Glück, ich habe gelebt und geliebet», – пела Гана. «Познала я счастье земной любви, я жила!», – взволнованно восклицает девушка, обращаясь к вновь разыгравшейся стихии: «Ich habe gelebt und geliebet, ich habe gelebt und geliebet!»
Доиграв, Гана прелестным движением подняла и протянула руки Борну, а он поспешил осыпать их поцелуями. Он чувствовал себя человеком, который по любви женился на красивой, но, как ему казалось, простой и бедной девушке, а после свадьбы выяснилось, что она только притворялась бедной, а на самом деле происходит из богатого, знатного рода. Обаятельная и благородная, целомудренная возлюбленная и друг, который не оставит в беде, начитанная и умная – этого, право, более чем достаточно. А если, как оказалось, Гана еще музыкально образованна, божественно поет и голос ее звучит, подобно серебряной струне, которой коснулась рука ангела, то это даже слишком, слишком много. Борн был настолько потрясен и взволнован, что ему ни на секунду не пришло в голову обратить внимание на странную нелогичность жеста, которым она позволила расцеловать ей руки и соблаговолила принять благодарность за то, что он подарил ей великолепный концертный рояль. Гана была совершенством, и совершенным было все, что бы она ни делала.
Стоило ей пожелать, чтобы Борн нашел ей домашнего учителя музыки, как он поспешил угодить ей. Борн спросил Напрстека, не знает ли он какого-нибудь бедного чешского музыканта, который хотел бы заработать уроками в патриотической чешской семье; оказалось, что Напрстек знал. Зовут этого музыканта Антонин Дворжак[41]41
Антонин Дворжак (1841–1904) – великий чешский музыкант и композитор
[Закрыть] он хороший пианист и органист, говорят, даже сам сочинил что-то. Если Борну угодно, Напрстек пошлет ему записочку, и он явится к Борнам.
Музыкант оказался коренастым молодым человеком, серьезным, хмурым и бородатым, с взлохмаченной копной волос над могучим смуглым лбом, из-под которого мрачно взирали на мир темные, широко расставленные глаза. Он ввалился к Гане морозным январским утром, когда она была дома одна. Уславливаясь с нею, вернее, рассеянно слушая ее объяснения относительно того, что она намерена не серьезно учиться музыке, а музицировать просто так, для развлечения, аккомпанировать и играть в четыре руки, он барабанил сильными пальцами по донышку котелка, который держал в руках, и пристально смотрел на новый рояль Ганы.
У вас неплохая шарманка, дамочка, что правда, то правда, – одобрил он, подошел к роялю, поднял крышку и сел. Положив котелок па рояль, он как-то неприязненно взглянул на него, видимо, что-то было не так, – ему показалось, что шляпе там не место, – чуточку подумал, к немалому изумлению Ганы, снова надел котелок и начал нерешительно, отрывисто, тихо играть, покачивая головой и наклоняясь к клавишам, словно был чем-то недоволен, словно плохо слышал.
«Попробуй скажи, что у меня плохой рояль, – думала Гана, чрезвычайно озадаченная своеобразным поведением музыканта. – Господи, что за человека послал нам Напрстек, ведь он не умеет себя вести, да и пианист неважный!»
Едва промелькнула у нее эта мысль, как на рояле разразилась буря. Странный учитель Ганы всколыхнул клавиатуру мчащимися с грохотом, во весь опор, широкими арпеджио, страстными и мрачными, словно вздымавшимися из черных пропастей; они то бушевали, то умолкали, сменяемые мучительно тоскливым сопровождающим мотивом, то снова взрывались, угрожали, переходя в бешеный галоп. А лицо пианиста оставалось серьезным, неподвижным и строгим, взгляд его широко расставленных глаз, между которыми залегли две глубокие вертикальные морщины, был устремлен куда-то вдаль, в окно, за которым нависло пасмурное январское небо, словно он там читал какие-то ноты.
– Это написал Бетховен, сударыня, – сказал он Гане. – Впрочем, нет, не Бетховен, это сам господь бог написал за него.
И словно тут же забыв о ее присутствии, играл снова и снова… А Гана, потрясенная, потому что никогда такой игры не слышала, не подозревала, какие богатства таит рояль, тихо села подле остывающей изразцовой печки – надо бы подбросить дров, да разве можно сейчас! – и смотрела на широкую спину музыканта, на его сидевшую на подвижной, крепкой шее голову, на его котелок. «Надо бы зайти на кухню, присмотреть за Терезкой, да и модистка ждет меня, и материю на занавески я собиралась купить, но все это потом, пусть еще минут пять поиграет, а там скажу, что должна уйти». Но прошло пять минут, а Гана никак не могла решиться прервать тихую, ласково-задумчивую мелодию, которую он наигрывал теперь как бы для умиротворения после только что отзвучавшей космической бури. Она все не могла отважиться, да и спрашивала себя: «А зачем? Ничего не случится, если я не присмотрю за Терезкой, не пойду к модистке, не куплю материю на занавески, так же как ничего не случилось бы, не будь меня на свете вообще. Надо было умереть в ту ночь, когда Тонграц прощался со мной, уйти к нему в мир, где рождается такая музыка… Я буду всюду с тобой, как тень», – вспомнила она его последние слова, перед нею предстало его тающее, сотканное из лунного света лицо, и ей хотелось плакать от жалости и стыда за то, что никому она не нужна, что напрасно прожита жизнь, что все это только притворство супружеская любовь, светские и общественные интересы, жизненная миссия…