Текст книги "История казни"
Автор книги: Владимир Мирнев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 30 страниц)
VII
Бой утих. Дарью привели в станицу; на неё поглядывали красноармейцы с похотливым, живым, заинтересованным вниманием. В длинном чёрном пальто, с обнажённой головой и растрёпанными длинными волосами, в мягких сапожках, она со связанными руками шла за повозкой и плакала, полагая, что брат Михаил убит. На её глазах произошла трагедия, когда все офицеры один за другим пали в бою. Михаил стрелял из карабина, но она воспользоваться браунингом не смогла, словно окаменев от жестокой картины. Она тоже поняла, что их попытка пробиться – верная смерть, когда увидела дорогу, запруженную солдатами, пушками, повозками, походными кухнями. Вскоре её привели в каменный дом подъесаула и заперли в одной из комнат. Значит, подумала Дарья, мать и отец, если не спрятались, находятся в другом доме. Руки ей не развязали, и она, присев на табурет у окна, заплакала ещё горше.
Всё вышло хуже некуда. Брат, если не погиб, то, может быть, лежит где-нибудь с проломленной головой, и оказать ему помощь некому. Она вспомнила, как в Институте благородных девиц, в большом мраморном зале, когда началась война с Германией, их учили перевязывать раненых. Разве тогда она могла подумать, что ей придётся сидеть со связанными руками в этой гнусной комнате, думать о брате, родных, обо всех, кого она любит? Разве о такой войне говорили тогда? И вот теперь она попала к невежественным и грубым солдатам. Ей даже руки не развязали. Бечёвка, которой их скрутили за спиной, врезалась в кожу, доставляя боль и неприятные ощущения. Ей особенно был противен горящий взгляд человека в кожанке, видать, командира или комиссара, который приказал двум солдатам: «Отведите в дом и хорошенько проследите, чтоб не убегла». Она не знала, что и делать, понимая весь ужас своего положения. Она плакала и плакала, пока не вошёл тот самый, противный ей, в кожаной куртке, с горящими воспалёнными глазами, с большими грязными руками. Он осмотрел комнату, как бы не замечая её, сидевшую в углу на табурете. Ей стало жутко. Что он мог сделать с ней?
– Чья ты девка? – спросил он грубым голосом, присаживаясь перед ней на корточки и стараясь смотреть девушке в глаза. В прищуре его, во взгляде зелёных глаз, сочащихся густым влажным блеском, просматривалось что-то нестерпимо мерзкое. Она его возненавидела сразу – за наглый взгляд, за большие руки, толстые пальцы, коротышками торчавшими из огромной ладони, высокий рост и, видать, немалую силу, заключённую в его жилистом отвратительно пахнущем теле. От него несло табаком и водкой, нестиранным бельём, что особенно неприятно резануло её по ноздрям.
Она молчала и решила не отвечать; лицо горело болезненным румянцем, распустившиеся волосы обрамляли нежным овалом красивое лицо. А она ему очень нравилась.
– Набралась испуга, молчишь? – спросил он и привстал. – Ну-ну, давай. А как с казаками оказалась? Белячка?
– Я не буду говорить, пока вы мне не развяжете руки, – с презрением произнесла она, испытывая к нему отвращение. – Связали руки, бросили сюда, как скотину. Это у вас мораль такая?
Он усмехнулся и сам развязал руки, и Дарья свободно вздохнула.
– Так чья ты девка? – повторил он, рассматривая бечёвку и припоминая, как грубо девушку толкнули на повозку, как красноармеец придавил её, собираясь связать пленнице руки, но соскочивший с повозки мужчина в студенческой шинели выстрелил тому в голову и бросился бежать. Девушка спрыгнула следом и убежала бы, если бы не расторопный Гусев, настигший её в кустах. И кто знает, что сделал бы тот верзила, если бы не вмешался он.
– Я не девка, – отрезала она и встала, намеревая размять руки.
– Так что ж, барышня, принцесса, что ли? Ходют тут всякие барышни, вот и вчера поймали одну, оказалась блядь и потаскуха, с солдатами белыми спала. – Он говорил медленно, но чувствовался в нём человек нервный, встревоженный чем-то, и густое желание неожиданно наплывшей на него похотливости овладевало им. Дарья же угадывала в нём одержимого и своевольного человека, без морали и без принципов; лишь одна жестокая воля, сосредоточенная на его лице, руководила им, как руководит инстинкт, предположим, волком или медведем. Ничто его не остановит, ничто не тронет, – ни вопль человеческий, ни стон, ни слёзы. Всё ему чуждо, и всё пройдёт мимо. Чем-то он напоминал Похитайло, который мчался на лошадке, вопил, визжал лишь для того, чтобы заглушить всё остальное, данное человеку природой, прежде всего разум. Чтобы не думать, не переживать, не сострадать, а всю энергию, заключённую в нём, направить на одно – убивать! Дарья ощутила это всем своим существом, и ей стало страшно. Он глядел на её белую шею и сглатывал слюну.
– А ну-ка, дай-ка твои руки, – сказал он густым голосом, затаённо присматриваясь к ней. – Дай-ка, надо же их размять. Затекли, небось. – Он протянул свои лапы, но она отдёрнула их, спрятав за спиной. – Как звать?
– Не трогайте меня! – вспыхнула она. – Какое вам дело, как меня звать?
– Все вы такие гордые, бляди, – спокойно сказал, повернувшись к позвавшему его солдату. – Счас иду. Вечером приду. А то придут другие. Поняла? Развяжи свой язык, дурёха несчастная, не забывай, что ты в моих руках. Меня зовут Гриша, поняла? – Он ушёл и хлопнул сердито дверью.
* * *
Его позвали в соседний дом для разговора со стариками. Когда он вошёл, то увидел: старуха истово молилась на приставленную к печке икону Богородицы. Старик ходил по комнате со спокойным лицом, которое говорило, что он со всем смирился. Из разговора с допрашивавшими его командирами понял, что сын его сбежал, офицеры погибли, а дочь взята в плен. И, судя по тому, как красные последними словами поминают подъесаула Похитайло, он жив и попытается, возможно, их освободить.
Дознаватели заподозрили в старике большую шишку и поэтому позвали комиссара. Как только он вошёл, тут же распорядился забрать икону, уселся на табурет и приказал старикам отвечать на вопросы чётко, ясно, безо всяких там эмоций. У него не имелось времени. Он торопился: на следующее утро они должны были отправиться дальше. Таков был приказ. Комиссар смотрел на них снизу вверх и думал, как властно и вольно распоряжаться жизнью вот таких людей. Григорий Иванович Манжола на самом деле не знал ни страха, ни раскаяния, когда приходилось прерывать чужую жизнь до удивления примитивным способом – нажатием курка или лёгким взмахом шашки, а ещё лучше – сабли, взятой им у одного князя, с золотой рукоятью, из дамасской стали; она, тяжёлая, входила в тело, особенно в шею, как в сало нож, а он любил при этом приговаривать: «к повешению через отрубание головы саблей». И, кажется, на самом деле он не знал, что такое жизнь. Он и свою не берёг и не понимал, почему другие за неё цеплялись. Умер человек и – нет его. А если человек живёт, то разве он – есть? Тоже его нет. Кто знает, например, в Америке, что есть на свете такой человек Григорий Манжола? Никто.
Он наперёд знал, как будут вести себя люди на допросах, предугадывал ответы, знал, кто лукавит, а кто врёт как сивый мерин. Порою комиссар, успокаивая обречённого, произносил своим густым голосом: «Погоди, погоди, гад, я тебе отрубать голову не буду, а всего лишь жилку пресеку, и живи дальше». И выполнял обещанное: острой саблей слегка касался шеи пленного и пресекал движение крови по артерии; кровь лилась, пока человек не умирал. И тогда он вопрошал: «Так тебе разве легче, чем без головы? Не легче». И даже жалел человека, который не понимал, в чём истинное его счастье.
Манжола лениво посмотрел на стариков и понял: перед ним стоят, возможно, по-своему неплохие люди, но для него – белая сволочь. А поэтому, что бы они ни говорили, правду или будут врать, не имело значения, – он всё равно поступит по-своему. Лишит их жизни.
– Кто вы такие? – нарочито отвлечённо, незаинтересованно спросил он, расслабляя ноги, вытянув их и положив одну на другую.
– А кто вы такие? – спросил в свою очередь князь, приложив руку к груди. – Мы с супругой едем, нас останавливают и приступают допрашивать!
– Я – комиссар полка, отвечать! За ложь – расстрел. Вы – белые?
– Я не скрываю, мы – белые, – отвечал со спокойствием необыкновенным князь. – И я знаю, что вы – красный.
– Да-а, а что это, плохо? – вскинулся вприщур командир, с любопытством посмотрев на тех, кто играл с огнём. Никто ещё не смел ему задавать таких вопросов. Манжола одёрнул кожаную куртку, почувствовав тяжесть кобуры с наганом, оттягивающим бёдра, передвинул её на живот и снова присел, не глядя на стариков, чувствуя лишь брезгливость, зная, что их нужно тут же пустить в распыл, и говорить с ними – пустое дело. Но он хотел, что, пожалуй, было его единственной слабостью, выглядеть перед собой справедливым, оправдывая свои действия. И сказал вслух:
– Мы освобождаем народ от ига негодяев всех мастей. Вот, – он достал из сумки, порывшись в бумагах, портрет Ленина, с поднятой рукой на трибуне. – Вот надо на кого молиться! На, старуха, молись!
Обычно пленные брали и молились, пытаясь таким образом умилостивить мучителя и надеясь остаться в живых, не догадываясь, что затем последует его приговор: «Ты пропел свою отходную, а теперь помирай», – и рубил голову или приказывал тут же расстрелять.
Но старики не взяли портрета, а старуха перекрестилась и осторожно зашептала молитву.
– Мы на красных не молимся, – сказал князь, отводя руку комиссара.
– Хари вы свиные! – проговорил с ненавистью Манжола и положил портрет обратно. – Весь народ молится, а им – заказано!
– Вы – не народ! Я первый отпустил своих крепостных на волю. Мои предки спасли сотни тысяч русских людей на Куликовом поле. Долгорукие всю жизнь думали о народе, заботились о нём.
Комиссар поднялся, припоминая один такой случай, когда вдруг он из обвинителя превратился в обвиняемого. Вспыхнувшую в нём злость – заткнуть тут же глотку этим неразумным старикам – подавил. Что будет сказано далее? Он, с несомненным интересом глядя неотрывно на самоубийц, тихонечко присвистнул. Выразительно посмотрел на командира Филькин, всегда находившийся при нём после того знаменитого дела, когда оставшийся с Манжолой один на один при допросе здоровенный верзила, белый полковник, бросился на него и чуть было не задушил. С подручным всегда безопасно. Филькин дежурил у дверей, не моргнув глазом. Он думал о своём селе, в котором в это время начали собирать картошку. Он слышал запах картошки и ненавидел всех, кто мешал ему думать о ней и видеть мысленно согбенных родителей на своём поле.
– Выходит, господа хорошие, Ленин для вас не указ? – с ехидненьким, язвительным смешком спросил комиссар, ощущая возникшую в левой ноге боль, полученную при падении с коня во время ночного сражения. – Ленин для вас говно?!!!
– Что он сделал для России? Выскочка! Он, как вор, сменил фамилию отца на кличку.
– А наш главком Троцкий? Тоже вор? Господин хороший, говори, но не заговаривайся! – комиссар приналёг на свой голос. Он всегда чувствовал сильную боль в горле, лишь начинались допросы. В одной из драк на заводе, куда его устроил отец, в литейном цехе, молодой лихой парень Шкворенев схватил его однажды за горло, и какая-то жилочка хрустнула под цепкими пальцами нападавшего. С тех пор и стал ощущать боль.
– Я желал бы спросить: что он сделал для России? – не унимался князь. – Кто он? Что принесли предки его Руси? Ничего! Он – вне закона. Если человек носит ружьё не по закону, он не военный, он – бандит. И вы тоже, господин, вне закона. Вы лично, ибо в первой статье российских законов сказано: «Император всероссийский есть монарх самодержавный и неограниченный». Повиноваться верховной власти его, не токмо за страх, но и за совесть, сам Бог повелевает. Вот закон. И я ему повинуюсь.
– У нас нынче Россия одна, – перебил его нетерпеливо комиссар. – Одна, и точка. Россия у нас сходится – большевик она! На остальное мы срали с большой колокольни! И ссали, – добавил он в неожиданно тихой задумчивости. Так у него было каждый раз, как только он приходил к мысли о необходимости кончать с контрой, приговорившей себя дерзкими словами к казни. Комиссар чувствовал уже стоящий в ноздрях запах разлагающихся трупов. – Мы – народ! Вы – не народ! Небось, ишь! Небось в царской милости ходил, гузно? Сучье семье!
– Долгорукие трижды мешали свою кровь с царской, начиная со святого Рюрика, с Романова и снова Романова. За честь почитаю... Жена Александра II – моя родная сестра, Юрьевская.
– А я вот срать хотел на царскую кровь и на закон! Срал и ссал! Понял? На твою голову, сука! – комиссар выругался и смолк. Стало скучно. Он лениво махнул рукой, как бы отгоняя мух. Если до последней минуты он вспоминал о девушке с длинными вьющимися волосами, белым красивым лицом, разгневанной, возбуждённой, яростной, а потому, наверное, страстной в своих ласках и притягивающей своей невинностью, то теперь не хотелось ни ласки, ни слов, а хотелось махнуть стакан водки и заснуть глубоким сном.
– Филькин! – крикнул он. – Кончай! Контр-ра! В расход! Царское гузно, контра, агитацией занимается. В расход говно!
В это самое время княгиня, почуяв беду, на сгибающихся от дрожи ногах, с протянутыми руками перед собою, с непокрытой головой, обнажающей густые седые волосы, с помутневшим, закачавшимся перед глазами миром, продвинулась в святой угол и опустилась на колени. Она молила о пощаде всех верующих и неверующих. Её мокрое от слёз лицо было обращено к Всевышнему в надежде и кротости. И невдомёк ей было, что рука, занесённая с мечом над её головой, опустится в этот день. Филькин знал своего командира давно, понимал того с полуслова, гордился, почитая доверие своего командира за честь. Ему также была известна ненависть комиссара к молящимся, верующим. Он ещё помнит тот знаменитый монастырь Христовых невест под Павловском, когда Мажола приказал красноармейцам переспать с Христовыми невестами, грозя отказавшихся зачислить в списки контрреволюционеров. Он помнит плачущих, орущих девиц, которых лапали мозолистые руки красноармейцев. Женские истерики его не волновали, тем более что их всегда можно было прекратить взмахом сабли.
Комиссар отвернулся, слыша могучий посвист занесённой Филькиным сабли, затем тупой, с оттяжкой удар по шее, мягкий постук снесённой головы по полу и ужас вскрикнувшего старика, увидевшего свершившееся. Комиссар, ни слова не говоря, не оборачиваясь на праведный суд, творимый его дружком, торопливо вышел из дома на воздух, боясь, что его догонят судорожные позывы и вырвет. Его стало тошнить, хотя казалось бы, он должен привыкнуть к повторявшимся каждый день сценам.
Уж наплыл вечер; и синие сумерки торопливой волною заливали горы и всё вокруг, в воздухе слышался привычней для солдатского слуха голоса – командирские окрики, звонкие голоса часовых; торопливое время, казалось, тоже торопилось жить. Он сидел и думал. Отвратительные судорожные рвоты – что это? Болезнь или просто какая-то странная примета? Хотя в приметы он не верил, в чёрта или дьявола тоже. Он был сам по себе, вот как есть, молодой двадцатипятилетний человек, которого ничто не могло остановить, заставить оглянуться или вспомнить с жалостью дом, мать или отца. Родного дома у него не имелось: грязную каморку, в которой с утра до вечера валялся пьяный отец, нельзя же назвать домом; крохотные, собранные с превеликим трудом матерью-попрошайкой подаяния, – их едва хватало на пропитание – скармливались в основном малолетнему сыну Гришатке. Вот что Мажола помнил, стыдился, считая, что детства у него не было, как не имелось ни крова, ни родителей.
Комиссар встал и кряхтя направился вдоль улицы в штаб. По дороге его догнал Филькин, спросил, что делать со стариком.
– А кто он такой, чтоб цацаться с ним? – спросил командир нервно, опять улавливая противные позывы гнилостной рвоты.
– Князь Долгорукий, говорит. Мол, сродняк царю.
– Врёт, старая сука. Может, шпион? А? Допроси. А вообще, Филькин, отпусти его, пусть козёл идёт.
– Зачем? – вытаращился Филькин своим яйцевидным лицом, судорожно всматриваясь в комиссара. – Враг народа.
– Старуха – без звука. Он плакал.
– Точно так, – отвечал Филькин довольно. – Я вас понял, не уйдёт.
– Всё-то тебе, Филькин, поясни, объясни, ядрён твою мать, чтобы она, дура, сдохла, зная, что таких сучат рожать нельзя. – Комиссар говорил так, словно обвинял, но Филькин различал, когда командир в хорошем настроении. Вот он сказал: отпусти его, пусть идёт. А ведь не уйдёт князь, и он это знает. Старик не оставит убиенную, свою старую жену с отсечённой головой, а будет вместе с до конца. Он, комиссар, знает, но вот князь не сможет предугадать его следующий поступок. Вот в чём разница между ними – им, новым миром, «мы наш, мы новый мир построим, кто был никем, тот станет всем», и князем, старым миром с «Боже, царя храни»...
Разве мог, к примеру, кто-то догадаться об изощрённой придумке комиссара, когда однажды он взял городок Вороний, где застряла польская графиня Сьюзи. Она никак не могла уехать из-за больной матери. Фамилия, чёрт знает, то ли Пилсудская, то ли Скоропадская, он не имел привычку запоминать фамилии. И вот к Мажоле привели молодую, ослепительной красоты полячку, плохо говорившую по-русски. Графиня заносчиво объявила, что она подданная независимой Польши и требует немедленно освободить её. Комиссар приказал её напоить. Она отказалась и от водки, и от вина. Тогда он тихо предложил ей раздеться. Она влепила ему такую пощёчину, которую он до сих пор, наверное, помнит. Когда Мажола стал сдирать с неё платье, она сопротивлялась как львица. И тогда командир пригрозил разрубить её саблей, раз она не выполняет волю революционных властей. Графиня надменно, гневно, сверкая глазами, прикрывая наготу белыми руками, заявила, что «лучше умрёт, чем покорится такой русской свинье, как этот гнусный шеловек, в кожаной, отвратишельной пальто». Мажола пришёл в ярость: как из-за такого пустяка, как обыкновенная случка мужчины и женщины, женщина согласна умереть?! От неслыханной дерзости у него пропала мужская сила, и он, уже больше из азарта, достал свою знаменитую саблю и сказал, что сейчас выполнит желание гордой полячки. Она плюнула ему в лицо. Он взмахнул саблей и разрубил её пополам, а после дико хохотал, глядя, как в предсмертных судорогах корчится красавица-графиня, посмевшая перечить ему, революционному бойцу. Потом Мажола окунул пальцы в тёплую кровь, провёл себе по лицу, как бы перекрестившись, и мазнул других командиров, рядом стоявших и с интересом наблюдавших эту сцену.
То было крещение кровью, языческое наслаждение случившимся. После того случая, появляясь в очередном городе или дворянской усадьбе, комиссар наводил справки о графинях и княжнах, дочерях высоких сановников. Если ему докладывали, что таковые обнаружены, то приказывал привести, обращался бесцеремонно, принуждая молодых при нём совокупляться с приближёнными командирами, что последние проделывали с большой охотой. Он же после того случая с польской графиней боялся осрамиться и действовал более осмотрительно.
Уже у штаба его догнал отлучившийся на минутку Филькин, запыхавшись, сообщил, что сказал князю одно слово: уходи!
Комиссар усмехнулся, понимающе взглянул на своего верного слугу и ничего не сказал. Когда уже в сумерках отдохнувший, хлебнувший прекрасной горилки, найденной в неисчислимых закромах подъесаула Похитайло, размякший, возбуждённый, он сидел дома, расположившись на пуховиках подъесаула, снова прибежал Филькин и проговорил со свойственной ему мрачноватой весёлостью:
:– Князь не захотел уходить.
– И ты правильно сделал, что подпалил дом. Там крыша деревянная, будет гореть так, что уйдёт, – закончил за солдата командир, подав знак принести ещё бутыль. – Мне нравится: ты рубишь голову, а враг даже не ойкнет, чистая работа. Молодца, псина.
– Откуда ты знаешь, что я подпалил дом?
– Но ведь подпалил? Потому что знал, твой комиссар так желает. А вот перед тем ты со злости, что князь Долгорукий не хочет уходить, его пристукнул, сволоча, снёс ему голову. А? – хитро сощурился Мажола и захохотал, чувствуя, как его тело, отдохнув, набирало силы, и тут вспомнил про взятую в плен девушку.
– А золотые часы я принёс тебе, – протянул Филькин массивные золотые часы князя.
– Молодца, псина, ступай проверять караулы, а то контрреволюция не дремлет, сволоча, – сказал он миролюбиво, возвращаясь к прежней мысли о девушке. И потому, что она была полностью в его власти, думалось о ней с некоей приглушённой злостью. О том, что он только что порешил её родителей, а Мажола догадался сразу.
– Пусть не отдастся, сволоча, зарублю, – пробормотал он зло, отпивая глоток изумительной горилки, несравнимой ни с водкой, ни со спиртом, приносившей подлинное наслаждение. Хотя бы ради этой горилки стоило брать станицу Подгорную, за которую полегло восемьдесят девять лучших бойцов революции. За окном потемнело. Но Мажола не зажигал свечи, а вошедшему ординарцу махнул рукой, приказав не трогать. Через час послал за Филькиным и спросил впопыхах прискакавшего солдата:
– А что, Филькин, сказал князь Долгорукий тебе на прощание?
– Он сказал, что «провидение поручило Россию Богу, Россия воспрянет и найдёт истину, жительство которой находится на небеси, и горе тем, кто изменит мудрому христианскому закону Бога нашего великого. Русский человек бескорыстен, смиренен, самоотречив во имя блага другого, совестлив, что он рождён Богом для всех людей и не приемлет дьявола...»
– В этот момент ты отрубил ему голову.
– Он стоял на коленях подле своей дуры, молился без слёз, пёс.
– Без слёз?! – вскричал комиссар и вскочил, словно наконец нашёл причину своей лютой ненависти ко всему, что связано с этим отвратительным князем, в присутствии которого его не покидало ощущение ужасного гнилостного запаха. – Ужас, сволочуга! Ужас! Дом горит?
– Горит, пылает революционный пожар, а сволочь горит в нём, – отвечал Филькин, пугаясь неожиданному возбуждению командира.
– Помнишь, взяли того раненого офицера, с переломанной рукой? Отпусти его, – приказал командир. – Выведи, дай хлеба и отпусти с миром. Понял, пёс?
– Насовсем? – не понимал Филькин. Комиссар яростно промолчал и стал одеваться.
* * *
Между тем стемнело, а Дарья всё сидела в комнате каменного дома, и её точило ужасное предчувствие скорой развязки. В разбитое окно она заметила смотревшего на неё солдата, и в первые минуты не узнала брата. Михаил, отчаявшись выручить сестру, которую охраняли двое часовых, переоделся в шинель убитого красноармейца, нахлобучил фуражку с противной звездой и проник во двор в тот самый момент, когда загорелся дом для приезжих. Поговорив с часовыми, понял, что к сестре не пробраться. Тогда он, как бы желая поглазеть на пленницу, заглянул в окно, осторожно спустив на подоконник привязанный за конец шарфа браунинг. Дарья быстро замотала его в платок и спрятала в сумку. Михаил постоял ещё под окном, уговаривая подошедшего бойца: продайте девку, – на что тот грубо ответил, мол, уходи, пока цел, командир приказал стеречь её как зеницу ока. В этот момент подошёл второй солдат, и Михаил, посетовав, что и больших денег за такую бабу не жалко, направился прочь. С этой минуты Дарья места себе не находила, волновалась, стремилась смотреть в окно, думая и соображая, как бы выбраться из ловушки.
Дом подъесаула состоял из восьми больших квадратных комнат внизу и четырёх наверху. Метровые каменные стены были частично разрушены артиллерией, бившей по дому в упор, однако повылетели лишь стёкла, а дом, можно сказать, устоял. Дом строился, как крепость. В комнате, где заперли Дарью, стоял каменный стол, каменные стулья, неизвестного назначения каменные тумбы. Лишь пол в ней был настлан дубовый, чтобы, видимо, в летнюю или зимнюю пору дети не застудили ноги. К вечеру сильно похолодало, и брошенное на деревянные нары одеяло предназначалось для Дарьи. Её мучила неизвестность и страх за участь своих родителей. Она даже попыталась выведать у часового: «Не расстреляли ли кого в станице?» На что тот, ленивый и рябой верзила, отвечал, что никого у них не расстреливают, только изменников. И всё. Как ни странно, эти слова успокоили её. Только б ничего не случилось с родными, а уж она выкрутится как-нибудь! Дарья не притронулась к еде, которую принесли, – кусок чёрного хлеба да вода в грязном ржавом ведре. Точила мысль о побеге. Она воображала, как откроется дверь и она наставит браунинг и скажет: «Пустите меня, или вам грозит смерть!» Так было в романах, но в жизни, оказалось, всё принимало неожиданный и непонятный оборот.
Часов в девять принесли свечу, она поблагодарила, но подумала, что при свете будет хуже. Солдаты могут заметить, разгадать замыслы, и тогда всё погибло. Но через полчаса принесли полную миску картошки и огурцов, хлеба и стакан горилки, ополовиненный по дороге не выдержавшим соблазна красноармейцем.
– Я водку не пью, – сказала она, толкнув стакан и пролив драгоценную влагу, на которую страдальчески неотрывно уставился красноармеец. Он тут же взял стакан и опрокинул содержимое прямо себе в горло, не сморщившись, вытер рукавом губы и вышел вон. Не успела Дарья поужинать, как снова тот же красноармеец принёс стакан водки и поставил перед ней:
– Комиссар приказал, чтоб выпили до самого донышка.
– Я же сказала, не пью, – отвечала Дарья, ещё не понимая, но отметив странность в действиях командира, приславшего уже дважды водку.
– Комиссар приказав, а я чтоб передав, – загадочно блеснув похотливо прищуренным глазом, промямлил красноармеец и вышел, осторожно прикрыв на засов дверь.
Дарья отодвинула от себя миску, хлеб, ей стало так жутко от ощущения, что она находится в западне у людей, справлявших лишь всего несколько своих потребностей – есть, удовлетворять животный инстинкт и убивать. Что надо этому солдату, который так странно смотрел на неё? Ночью придёт и изнасилует? Об этом Дарья подумала впервые, и холодный ужас обуял её. Она молча принялась ходить по комнате, поглядывая на свою сумку, в которой лежало её спасение. «Я не дамся, я лучше себя убью», – твердила она, радуясь, что у неё есть всё-таки защита от всяких негодяев.
Через час в коридоре раздался шум; голос, грубоватый, но знакомый, и она поняла, пришёл тот самый комиссар в кожаной куртке, и у неё мелькнула слабая надежда, что всё обойдётся. Он вошёл, и сердце сжалось: комиссар еле стоял на ногах, на которых блестели начищенные дежурным новые хромовые сапоги.
– Ну, ты ещё тут, надо, надо выпустить тебя, – пробормотал он, доставая из кармана бутылку с горилкой и брякая её на стол. – Мне боец сказал, тебе понравилась моя водяра.
– Вам что надо? Я никакой водки не пила и никогда в рот не брала.
– То есть? – медленно свирепел только что благодушно настроенный Манжола. Сообщение рябого солдата, что девушка не моргнув хлопнула стакан горилки, обрадовало комиссара, и он с вожделением думал о предстоящем свидании с пленницей. Он её видел в каком-то смутном ореоле великолепных волос, и коварная мысль закралась в его неспокойный мозг: «Значит, меня разыграл тот рябой солдат, обманул и своего комиссара? И что будет, если я ему голову при этой девке отрублю саблей?». Но вот-вот должен появиться Филькин, которому он поручит исполнить приговор. Есть христианские заповеди, христианские законы, но то всё вилами на воде, а дьявольский закон его, комиссара, главнее всего.
– Хочешь, я отрублю его собачью голову? – спросил он, неотрывно глядя в стол и чувствуя некую слабость, отвратительной, гадливой, знобистой волною разливающуюся по телу. Он смотрел на пленницу, и ему вдруг почудилось, что она сидит перед ним совсем голая, прикрываясь одними своими длинными изумительными волосами, и как сладко, наверное, нырнуть в этот омут; и он, дёрнувшись, медленно ладонью провёл по ним.
– Что вам надо от меня? – быстро проговорила она, отшатываясь. – Я – пленная. Есть же законы. Допросите!
– А что ты скажешь? Что скажешь? А если пленная, то, значит, ты – враг, и у нас с классовым врагом разговор короткий, милушка. А закон? Закон – это я.
– Почему вы мне тыкаете?! Я же к вам обращаюсь на «вы», к тому же я женщина! – закончила она на высокой ноте, пересев на каменную лавку по другую сторону от комиссара.
– Вона как заговорила, милуша? А я-то думал, а я-то думал. Тогда вот что, милуша, без лишних слов. Поняла, милуша? Где мой Филькин, пёс? Филькин!
В дверях появился рябой солдат и произнёс: «Отсутствует, товарищ командир!»
– Вона как, – с трудом различая лицо, икнул комиссар Манжола и снова потянулся с язвительной улыбкой к её волосам, не понимая, почему его так притягивают волосы девушки. – Я, знаешь, милуша ты моя загадочная, не с такими, с княгинями. Вона как! Поняла, сволочага? С княгинями.
– Вы негодяй! – воскликнула Дарья, вскакивая. – Грязный негодяй!
– Это я-то, а ну снимай свою хламиду! – Он схватил её за платье и разорвал его с треском снизу доверху, притянув её к себе через стол, содрал своими цепкими руками, не слушая ни её криков, ни стонов, нижнюю юбку, лиф, радуясь, предстоящему: она, слабая, упадёт сейчас в слезах на постель и отвернётся, а он будет целовать и терзать, как стервятник, её тело. Хмель быстро проходил, и Мажола бросил Дарью, и она полетела на нары, и он прыгнул на неё, не обходя стол, а через стол, так загорелось в нём желание, и с таким бешеным неистовством ему хотелось овладеть ею. Она отбивалась как могла, чувствуя отвратительный запах от этого грязного, доведённого до бешенства желанием пьяного комиссара. Он разорвал на ней всё, что было, и она оказалась совершенно голая, беззащитная, понимая неотвратимость самого ужасного, что могло случиться. Вместе с отвращением в ней вдруг вспыхнула надежда.
– Отпустите! Отпустите! – завопила что есть мочи Дарья, ожесточённо отбиваясь от насильника, но он уже смял её, целуя лицо, сдирая с себя галифе и стараясь удовлетворить свою похоть. Она выскользнула из-под него с такой стремительностью, с гадливостью стряхивая с себя его сперму, блевотину, весь этот отвратительный запах.
– Стой! – заорал он, протягивая к ней руки.
– Я сейчас, я сейчас, – залепетала Дарья. – Платок возьму.
На мгновение он успокоился, откинулся на спину, наблюдая, как она, порывшись в своей сумке, вытащила оттуда большой цветастый платок и, не сводя с него глаз, медленно, держа платок, закрученный в тугой узел, перед собою, словно защищаясь от мужских глаз, подошла к нему и выстрелила ему, ничего не подозревавшему, в лицо.
В это время за дверью стоял Филькин, в ожидании, когда перебесится комиссар с этой девкой, насладит свою плоть, чтобы затем завершить, по сложившейся традиции, начатое дело. Он отослал рябого солдата за очередной порцией горилки, а сам в щёлку стал наблюдать за происходящим в полутёмной комнате. Вот сейчас комиссар вонзит свой кинжал в нежные ножны той девки, и на этом всё кончится. Но что-то пошло не так. Когда девка нашарила в сумке платок, ещё ничто не предвещало плохого, а когда раздался выстрел, в нём словно крикнул кто-то, и он рванул дверь. Дарья подняла голову и не целясь выстрелила в Филькина, так и не донёсшего до командира слова штабного начальства, что с минуты на минуту ожидается нападение казаков.