355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Мирнев » История казни » Текст книги (страница 20)
История казни
  • Текст добавлен: 29 сентября 2021, 21:30

Текст книги "История казни"


Автор книги: Владимир Мирнев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 30 страниц)

XIX

Когда принцип дороже жизни, то трудно предположить, как сложатся обстоятельства для человека, который задумал своё дело, ибо принцип может оказаться вне морали. Для Кобыло эта истина стала ясна после жатвы, когда весь двор был завален пшеницей, не только его, но и Настасьи Ивановны. Он намолотил хлеба на весь год, сдал налоги и продал двести пудов в соседнее село Бугаевку, но всё равно остались ещё излишки. Овсом засыпал весь амбар, чердаки обоих домов и баню, так что теперь приходилось ходить париться к знакомым. Некоторую часть урожая пшеницы, оставшуюся в гурте у берёзы, Кобыло предложил соседу Ковчегову, на что тот с гордою язвительностью отказался, заявив, что подачки брать ему пролетарская совесть не позволяет. В его словах, в тоне и выражении лица светилась адская ненависть, заставлявшая Ковчегова следовать некому высшему принципу гордости пролетария, когда человек лучше украдёт, нежели возьмёт в подарок. Ибо ночью он набрал два ведра чистейшей просеянной, проветренной, просушенной на солнце пшеницы и отправился к себе. Вышедший на лай Полкана Кобыло заметил метнувшуюся к плетню тень и ухватил за руку Ксенофонта Ковчегова.

– Что, Ксеня, воруешь пшеницу? Я ж тебе, гадёныш, предлагал, а ты нос воротил? – запыхавшись, крепко сжимая запястье хиленькой руки соседа, процедил сквозь зубы Кобыло.

– Я не ворую, – со спокойствием отвечал Ковчегов, ставя ведро на землю.

– Значит, работать не любим, а воровать, так за милую душу, малец ты вонючий! Это как называется, если я тебе ножки переломаю за воровство, как то делали деды? То, что испокон веку называлось воровством, как теперь у тебя называется? А? Гадёныш, ты смотри у меня, я с тобой поделюсь куском, а не то, сам знаешь, ноженьки уж за мною не засохнет переломать, чтобы они не поганили наши соседские отношения. На самогоночку гнать берёшь? Пить очень хочется? А ну вернись и высыпь обратно. Гад! – Иван тяжело дышал, потому что связываться не хотелось из-за двух вёдер пшеницы, но ведь он предлагал ему два мешка, а тот воротил нос. – Я тебя приютил, сарай под дом отдал, часть огорода, а ты так платишь? Думаешь, я не вижу, что сенцо моё подворовываешь?.. Ты ж сосед, а думаешь, что у соседа всё можно? Я тебе жизнь для того сберёг разве?

– Хорошо, я отнесу, но смотри, – проговорил зловеще Ковчегов, дёрнулся и, подойдя к куче пшеницы, высыпал содержимое обратно и бросил брезгливо вёдра на зерно.

Когда Ковчегов перелезал через плетень, Иван взял его за локоть и повернул к себе. Он знал, соседа можно соплей перешибить, но в то же время ему хотелось сказать такие слова испорченной душонке чёрного мужичка, чтобы та заныла от обиды:

– Сеня, смотри у меня, я тебя не стращаю, но ты должен понять, что жить надо по-людски, понял меня? Я на тебя работать не буду, как и ты на меня, так что давай будем жить по-соседски, друг ситный! Придёшь завтра днём, не будем калякать ночью, я тебе дам три мешка, только приди по-человечески. Понял?

Ковчегов молчал, всем своим нутром явственно ощущая, что слова на партячейке о классовой сути бедных и богатых имеют сейчас буквально материальное значение. Он на самом деле мечтал заквасить самогонку, выгнать первача и вдоволь намечтаться о будущем коммунизме для всех бедных людей на земле.

Ковчегов ничего не ответил, а лишь поглядел на Кобыло, отдёрнул руку и пошёл, неслышно ступая по земле. Он не чувствовал своей неправоты; наоборот, в нём злость соседствовала с ненавистью к этому соседу, который пытается ему со старорежимных позиций преподать урок морали. С нескрываемой радостью он хотел бы увидеть, как горит дом Кобыло, как пылает огромная скирда сена и как ревут, задыхаясь в огне и дыме, его лошади. Это всё пронеслось в разгорячённом мозгу Ковчегова, рождая в нём адские планы, соответствующие его новым принципам и ощущению полной своей правоты. Он даже подумал, что сейчас чувствует в самом себе больше сил, чем до случая с пшеницей. В то же время Ковчегов понял хрупкость и незащищённость той чужой жизни, идущей параллельным курсом, и вот эта незащищённость рождала в нём адский соблазн поднести спичку к скирде сена и со стороны понаблюдать за происходящим во дворе, полном живности, пшеницы и всякого добра.

Необъяснимую тревогу ощущал и Кобыло, провожая взглядом ссутулившегося Ковчегова. Он неожиданно распознал в этом забитом, вечно занятом самогоноварением и употреблением зелья человеке некую скрытую угрозу своему благополучию. Иван почувствовал, что весь его мир, многолетний труд может, оказывается, сгореть в одно мгновенье. Уязвимость свою, несмотря на могучую силу в руках, труд по двадцать часов в сутки, любовь к детям и жене, – ничто не имело цены для таких людишек, как Ковчегов.

Осенью Иван Кобыло готовил поле к весне. У него помимо лошадей и двухлетки, молодой кобылки от Каурки, имелись ещё в хозяйстве пара волов, крепких откормленных быков, для тяжёлой работы в поле. На них он возил сено и пахал осенью землю под яровые. Обычно впереди шла в борозде его старушка Пегая, а за ней, опустив рога к земле, тащились два здоровенных быка, которые волочили плуг. Если не проливались обильные дожди, то даже при появлении белых мух Иван не откладывал нужное дело, пахал. В эту осень ранние северные ветры заставили его с утра и до вечера торчать в поле, править борозду из одного конца в другой. Одной рукой он держал ручку плуга, а мыслями уходил уже к будущему урожаю; привычный глаз контролировал глубину вспашки, а сердце в унисон с мыслями билось о Даше, детях, о далёких родителях, о неясных видах на будущее. Часто собирали теперь народ на митинги, на которых выступали с речами именно те мужики, которые не хотели или не умели работать. Сердце Ивана ныло, когда затягивались собрания, где клеймили далёких заокеанских империалистов, контрреволюционеров, стремящихся отодвинуть светлое будущее, земной рай, а он думал о несделанной работе, о детишках. Всё чаще и чаще чекисты стали склонять народ образовывать товарищества, так называемые ТОЗы, о которых уже сочинили частушки: «Мамка в ТОЗе, папка в ТОЗе – дети ходят по дорозе», – с протянутой рукой, конечно. Иван Кобыло наотрез отказывался, хотя приезжавший из Шербакуля активист несколько раз почему-то, как бы по чьему-то наущению, обращался непременно к нему: «Вот вы, товарищ! Вступайте в ТОЗ!»

В тот день пронизывающий ветер поддувал с севера, грозя снегом. В такой день Дарья обычно стирала, развешивала бельё на льдистый ветер, от чего оно пропитывалось тем запахом, когда говорят – «чистотой пахнет». Детишками занималась во время стирки Настасья Ивановна. Было воскресенье. К вечеру на улицу выглянула со двора Дарья, оглядела её из конца в конец: не идёт ли Иван, которому пора бы уже вернуться. В лёгкой задумчивости прошлась вдоль развешанного на верёвках белья, поправляя кое-где завернувшиеся от сноровистого сердитого ветра рукава мужниных рубашек, затем вновь выглянула. Она подумала, что вот сейчас дойдёт до сарайчика во дворе Настасьи Ивановны, постоит минут пять и вернётся, насыплет овса Бурану, Пегой и стригунку, затем подойдёт к калитке, отворит – ещё пройдёт десять минут, и тут увидит Ивана. Ей не терпелось выглянуть на улицу, но она сдержалась, предвкушая радость, которую испытает муж, услышав новость, ибо он не знает ещё о её новой беременности. Дарья нарочито медленно задала овёс лошадям, бросила пригоршню индюкам, курам, гусям, а затем ещё раз глянула вдоль бельевой верёвки, пытаясь углядеть подъезжавшего на лошади Ивана с быками. Но когда повернула голову, у калитки стояла Каурка и глядела встревоженно на хозяйку. Дарья выглянула на улицу, пропуская Каурку во двор, но на улице никого не было. Только далеко-далеко, у самого колка, кажется, бежали быки, и она, подождав их, поняла, что случилась беда. Дарья мигом запрягла Каурку в бричку, метнулась к Настасье Ивановне, крикнув: «Я счас!» и, едва чувствуя своё потрясённое сердце, взмахнула кнутом, и Каурка понеслась по улице, вздымая пыль. Только она вылетела на околицу, как заприметила Безматерного, крикнула ему:

– Иван! Ты не видел Ваню?

Иван Безматерный, сидя удобно верхом на своём отличном жеребце чёрной масти, похлопывал его по холке, прося укротить пыл, собирался махнуть в соседнюю Бугаевку, проехаться по улице, покрасоваться перед Анкой Скоробейник. Заслышав отчаянный голос Дарьи, он подъехал к бричке и переспросил. И когда она погнала Каурку на поле, где должен был работать муж, Безматерный развернулся и поскакал следом. Над пустынными полями висел холодный предвечерний, отражённый небесный свет. Летали озабоченные вороны, кричали, жалуясь на холод и пустоту полей, облетевшие деревья, на свою жизнь. Дарья гнала лошадей, чувствуя беду и моля Господа, чтобы она не случилась. Вон уж замаячила вскорости и сторожка на их полях, возле которой Иван всегда обедал, кормил быков, поил лошадь. Здоровенная бочка, специально приспособленная для водопоя, стояла в стороне, между высокой берёзой с чёрным гнездом на макушке и сторожкой. Вначале ей показалось, на душе отлегло, что бочка – это стоявший Иван, но приблизившись, догадалась, что ошиблась. Уж слёзы застилали глаза, и она поняла, чувствуя всем своим занывшим сердцем: беда случилась. Иван Безматерный, державшийся всю дорогу позади на своём скакуне, недалеко от сторожки обошёл бричку и первым прискакал к месту. Она видела, он спешился, бросил поводья и нагнулся над землёю, – так и есть: беда! Дарья, чувствуя слабость в сердце, из-за крупа лошади пытаясь рассмотреть, что там, наконец резко потянула вожжи на себя, соскочила с брички и, всхлипывая, бросилась со всех ног к сторожке. Муж лежал на спине, а из носа и рта сочилась, пузырясь, кровь. Безматерный уже успел подложить под голову Ивану свою куртку, стереть кровь с подбородка и одежды. Дарья с расширившимися от боли в сердце глазами, ничего не видя перед собой, на подкашивающихся ногах подошла к мужу и упала ему на грудь. Иван слабо улыбался, пытаясь посиневшими губами сказать, что всё в порядке и пусть Даша не волнуется.

– Ваня! Что случилось? – заплакала она, прижимая ладошки к его горячечному лицу. Лицо было без единой царапины, только на голове запеклась кровь. Дарья нащупала рану и ахнула – значит, ударился головой. – Ваня, миленький, как, что?

– Да упал, – отвечал Безматерный, привязывая свою лошадь к берёзе. – Упал. Вестимо. Один в поле. Хорошо, жёнка у тебя наютила, а так бы истёк кровью, дружок закадычный.

– Меня ударил кто-то, я сидел вот тут, мял землю руками, а меня засветили по голове тяжёлым, – сказал Иван, повёл глазами, как бы желая найти предмет, которым его ударили. Но повернуть голову не смог – больно. Дарья продолжила его взгляд и увидела шкворень, увесистый кусок заострённого с одного конца железа.

– Это? – показала она.

– Кажется, – простонал он.

Она замахнулась выбросить железяку подальше, но Иван остановил. На деревянном боку сторожки во всю ширь было крупно и коряво написано: «КУЛАК». И мелкими буквами приписано: «говно». Дарья намочила тряпку в бочке и стёрла гадость.

Через час она везла мужа в бричке домой, а Безматерный, гарцуя на откормленной за сытое лето лошади, сопровождал друзей, то выезжая вперёд, подбадривая улыбкой Ивана, то пускаясь вскачь по просёлку. Дома Кобыло стало намного лучше, и он, поиграв с детьми, принялся гадать: кто же так некрасиво пошутил с ним? Никто бы не решился, сосед бы убоялся, есть, значит, ещё кто-то, пылающий ненавистью. Он не смог ничего придумать, отложил разгадку до лучших времён. Но мысли о нападении не давали покоя. Кто? Кто? Ведь никому он не сделал плохого, никого не унизил, не оскорбил, былинки на чужом поле не тронул.

Вечером за ужином они долго с женой обсуждали происшествие. Дарья настойчиво уговаривала уехать. Он соглашался, говоря, что и сам подумывал о том же, но только сейчас с детьми пускаться в дорогу довольно трудно: их нигде не ждут, кроме как в Липках, где у него старенькие родители, которые хорошо примут, но прокормить не смогут, да и земли там хорошей не имелось. Супруги вспомнили о том, что почти каждый месяц кого-нибудь убивали в селе и что, видимо, орудовала какая-нибудь банда чекистов, специально ведущая борьбу с состоятельными мужиками. «Первым от рук убийц пал Дворянчиков», – размышлял Кобыло, в который раз просчитывая свои шаги за день, чтобы понять мотивы покушения. Вот уже оплакали десять мужиков, так или иначе убитых в поле, в лесу, на дороге. Он не находил мотивов: у него ничего не забрали, лошадь цела, быки целы. Что же ещё? Странно на него поглядывала повитуха Маруся, находя в случившемся недобрый знак, шепча про себя, что невидимые люди ходят по святорусской земле, оставляют кровавые следы своих поганых ног, а по следам видно – копыта бесовские.

– Измена не простится русскому человеку, ох, не простится, – вещала она с надрывом, высоко поднимая перст. Настасья Ивановна всё больше и старательнее молилась, говела, не ела по пятницам, с нежною лаской глядела на детишек и качала головою столь выразительно, что плакать хотелось.

XX

Дарья, полная забот и тревог о своих детишках, родив четвёртого мальчика, здорового, крепенького, молочной белизны, названного по тайному замыслу в честь убиенного малолетнего наследника престола Алексеем, поняла, что гоняется за призраками, стремясь уехать в столицу после смерти Ленина. Полагавшая, что жизнь вернётся в обычное русло после смерти главного виновника всех событий и революций, смертей и всяческих неприятностей, она со временем поняла, что ошиблась, мечтая о невозможном. Она и тогда засомневалась, когда вождя похоронили не по-христиански, а следуя вновь введённым языческим обрядам, на что не решился бы ни один царь, самый могущественный, далёкий от религии, как Пётр Первый. Это её сильно тревожило. Даша, правда, кое-как притерпелась к новой жизни, но муж, не желая её расстраивать, многое не рассказывал, о чём толковали на собраниях и митингах, где он почти всегда присутствовал, желая лично следить за развитием событий. Дарья понимала, что чувства её притупились в заботах о детях, и теперь она меньше думает о муже. В сильные зимние бураны ей было спокойнее; казалось, не стоит ни о чём думать, как и о тебе в такую непогоду тоже никто не беспокоится. Конечно, когда приходилось всю осень, а частично и лето, солить, месить, молоть, она забывала и о себе, и о своём прошлом. Дарья часто вступала с мужем в споры о религии, которую он не отрицал, хотя и не так истово верил. Его больше бы устроило единобожие для всего человечества, что устранило бы многие недоразумения в отношениях между разными религиями – христианами, мусульманами, буддистами, ибо Христос, Аллах, Будда – одно лицо, которое люди видят и называют по-разному. Они часто бывали совершенно одни, и долгие их дискуссии прерывали лишь вскрики ребёнка во сне да подвывание Полкана у скирды. Массы снега с большой живостью перемещались по огромным, диким пространствам, раскинувшимся вокруг них; слышно было, как выл ветер в трубе. И в такие минуты Дарья подходила к окну, скрещивала руки на высокой груди и, прищурив глаза, думала о несбыточном; виделся ей всё тот же родной дом, молодой, красивый, рослый отец в дорогом чёрном костюме, с ласковой, всепонимающей улыбкой, который подходил к креслу, где сидела она, а рядом, наклонившись к самому лицу Даши, стояла мама – с радостной светящейся улыбкой смотрела на дочь. Когда это было? Дарья вздыхала – то было давным-давно, так что не стоит и вспоминать. Теперь у неё своя семья, дети, но ей очень хотелось почувствовать и себя ребёнком, каким она была в тот счастливый миг своей жизни.

Конечно, Дарье пришлось несколько по-иному смотреть на многие явления своей жизни, сообразуясь с полезностью и необходимостью их для семьи. Но в то же время в её душе жила спасительная тень родных, помогавших в трудную минуту. Иван, глядя на её промочившееся на сосках от молока платье, на торчком стоявшие под тонким ситцем груди, проникался такой нежностью, что темнело в глазах, и тогда он говорил протяжно: «Дарьюшенька моя, мы нарожаем с тобой десяток детей, если не мы, так они доживут до счастливых дней».

– А ты разве не счастлив? – удивлялась Дарья с улыбкой. – Моё счастье в тебе, – отвечал он с нежностью.


* * *

Как-то однажды, в конце марта, когда особенно свирепствовала пурга, завывая в трубе, что не обещало хорошей погоды, на улице появился всадник и прокричал о сходе, на котором сделает важное сообщение товарищ из Омска. Иван, по своему обыкновению, стал собираться. Дарья уговорила его никуда не ходить, потому что «с глаз долой – из сердца вон», – может быть, забудут и отстанут. Он её послушался, хотя и очень хотелось увидеть приезжего оратора, заявившегося в такую бурю, видать, неспроста. Поздно вечером прибежал Безматерный и сказал, что происходят большие перемены в стране – начинается коллективизация: у всех будут общие коровы, лошади, овцы, свиньи и даже куры.

– А жёнки? – спросил добродушно Кобыло, посматривая на жену, с нескрываемым интересом прислушиваясь к разговору Безматерного.

– Смейся не смейся, а вот лошадей надо продать, пока не поздно, а то отберут, – говорил Безматерный со своей обычной торопливостью. – Сам знаешь, хорошего ждать от большевиков нечего. Отберут силой, так лучше самому продать.

– Как это отберут, я что, воровал? – усмехнулся Кобыло и опять посмотрел на жену.

– Но ведь это же смешно, – Дарья пожала плечами, словно говоря, что ничего более глупого нельзя и придумать. – Что получается, главный сатана похоронен, а они всё не успокоились? Так, что ли?

– Не в этом, а в том, что съезд ихний так постановил, – объяснил Безматерный в большом недоумении, путаясь и сам толком не понимая ничего. – Мне ведь только отец рассказал, я не был там, на собрании. На нём объявили.

Как бы там ни было, но на следующий день активисты из соседнего села уже ходили по дворам и предлагали записываться в коллективные хозяйства с целью улучшения жизни и ради светлого будущего на земле. Кобыло закрыл дверь и из окна наблюдал за проповедниками новой коллективной жизни, не впустив их в дом. Дарья одобрительно глядела на мужа, который принял единственное, как считала она, правильное решение.

Они до самой Пасхи никуда не выходили, занимались детьми. Иван чинил сбрую и шил новую, а Дарья готовила семена к посевной. На Пасху пришла, как обычно, тёплая, светлая и ясная погода. Уж подсохло, и можно было выезжать в поле. Иван брал с собою Петю, сажал в бричку – всё веселее будет, трогал лошадь и, махнув Дарье рукой, правил по селу к дальнему её концу, затем проезжал колок и выезжал на просёлок – к себе в поле. Он старался не обращать внимания на страсти, кипевшие вокруг. Никто из крестьян ещё не выехал в поле, потому что за разговорами о коллективизации забыли про своё дело. Теперь крестьяне ходили через день на митинги, кричали до хрипоты, ораторствовали. И тут проявился характер мужиков: больше всех орали Белоуров и словно проснувшийся от спячки Ковчегов. Он поднимал руку и призывал свергнуть всех богачей, вернуть богатство народу, и ясно было, на что он намекал, ибо все знали, что пьянчуга Ковчегов под словом «народ» понимал себя. А уж богатых мужиков на селе было много, чтобы можно было достаточно разжиться клявшемуся в верности великой идее Маркса и Ленина, рабочей диктатуре и прочему-прочему, могущему сослужить верную службу Ковчегову.

Кобыло, придя на митинг, узнал, что первым записался в коллективное хозяйство и товарищество Ковчегов. Он же первый отвёл свою овцу в отведённый для этой цели сарай уехавшего с Колчаком богатого мужика Катошкова. Он вёл свою овцу за верёвочку через всё село, а сельчане со смехом глядели на творимое, не предполагая, что вскорости им всем придётся на добровольно-обязательной основе вести свою животину в тот же большой сарай. Тощая овца Ковчегова по кличке Манька душераздирающе блеяла, призывая всех жителей быть свидетелями исторической акции рождения колхоза.

На следующий день свою тёлку повёл пастух Белоуров, и тоже по всему селу прошёлся. Тёлку эту ему подарил крёстный Безматерного Ивана – Безуглый.

Дарья заметила, что впервые у мужа весною не светились страстным блеском глаза. Он словно чувствовал, что весь карнавал – лишь начало. Впереди предвиделись ещё более весёлые денёчки. Кобыло долго держал во дворе своих верных пахарей-быков, могучих, с огромными рогами и такими тяжёлыми головами, что быкам было трудно держать их на весу. Выскреб после зимы их шкуры, похлопал по бокам, как бы говоря, что, несмотря ни на что, весна требует одного – пахать. Он не мог только осознать то, что отчётливо читала Дарья на его лице: «Если я могу выращивать хлеб лучше и больше всех, то почему я должен объединяться со всякого рода пьяницами в одно хозяйство, ведь от этого государство только проиграет?»

В первый же день после Пасхи, которую всегда любил Кобыло, к нему, всё ещё чистившему быков уж в который раз, подошли двое. Один – из соседнего села Кобытки – Колька Петухов, он его знал; а другой, что в кожаной куртке и с ремнями через плечо, с худым, низколобным, решительным лицом и особо вальяжной походочкой, был Ивану незнаком.

– Вань, ты нам дашь бычков? – спросил сразу, не поздоровавшись, Колька Петухов, как-то очень буднично и словно уже о деле давно решённом.

– А чего это вдруг? Мне и самому нужны. Вон пахать собираюсь, – ответил Кобыло, стараясь понять причину прихода мужиков и очень внимательно приглядываясь к тому, что в кожаном и с ремнями. Его высокие хромовые сапоги говорили о том, что это военный: решительный взгляд, крутой подбородок свидетельствовали о характере. Он глядел прямо, не опускал глаз, когда Кобыло неожиданно для себя решил – этот хотел убить его!

– Я где-то вас видел, – сказал Кобыло, обращаясь к человеку в кожанке.

– Да, то Юрий Грибов, большой человек, – отвечал за пришлого Колька Петухов. – Но мы пришли не шутить, Ваня, отдай быков-то! У тебя лошади есть, пахать можешь пока. Сам знаешь, пора вести себя по-коммунистически. А то ведь, сам знаешь, до греха недалеко.

– Вы пришли просить или забирать? – спросил Кобыло с замирающим от гнева дыханием, чувствуя, как налилась шея кровью от гнева. – Я тебе сказал: сам пахать буду! Не ясно? Так я объясню по-другому.

– Вы, товарищ, потише, потише, – заговорил низким голосом Грибов, поднимая примиряюще руку. – Выясним всё. Не сразу же. Потише.

– Не надо выяснять, а ты, Колька, иди, а то знаешь меня!

– А что «а то»! – взъерепенился Петухов и заорал фальцетом на такой высокой ноте, что в сарае петух закокотал. Колька отворил калитку и протянул руку к стоявшим у сарая и жующим жвачку быкам: – Они общественные! Советские! Большевицкие!

Вслед за ним заглянул во двор и человек, названный Петуховым Грибовым, эдак вольготненько и с чувством исполняемого долга протиснулся в калитку, воспользовавшись растерянностью хозяина, который окончательно решил, что именно человек в кожанке его шарахнул по голове, надеясь убить. И только здоровье – спасло.

Кобыло ухватил за шиворот хлипенького Петухова, чувствуя всю его тщедушность, жиденькую его плоть, а другой преградил путь Грибову, а когда тот попятился, стараясь увильнуть от руки Ивана, тот крепко ухватил его за пояс, стянул незваных гостей вместе, ухватывая половчее, приподнял и швырнул поверх ворот с такой силой, что активисты в первые минуты не могли подняться с земли.

– Переступите ворота, убью! – заорал ярившийся Кобыло. – Скоты!!! Бандюги!! Вымогатели! Прохвосты! Дерьмо-с!..

На его голос прибежала Дарья с младенцем на руках, и пришедшие за быками поняли, что теперь Кобыло не уступит. Чудовищно матерясь и этим как бы подбадривая друг друга, они с угрозами скорой и неминуемо жестокой расправы ушли.

– Нет, не он меня ударил, хлюпик, – заключил Кобыло с грустью. – Дерьмецо вонючее-с!

Сколько бы Дарья его ни успокаивала, он знал, что прав, и нисколечко не сомневался в правильности своего поступка. Можно было прохвостов просто проводить, но они не оценили бы его вежливости и пришли бы ещё раз. Он до вечера не мог больше ничего делать, куда девались обычные для него добродушие, спокойствие? Его оскорбили самым похабнейшим способом, преступили то, что являлось святым всегда и везде, для всех его дедов и пращуров. Они хотели открыто ограбить его! Он не мог усидеть на месте, принимался кормить лошадей, поить и – не мог успокоиться. Разве для этого он стремился в Сибирь после Брусиловского прорыва? Разве приехал сюда, чтобы пьянчужки учили его жить? Он глядел на небо, на яркое солнце, ощущал весенний дух, который являл всегда трудное, но радостное время глубокой, настоящей жизни, когда ясно, что солнце и земля, воздух и вода, в том числе и твои руки – это не случайные вещи или явления в мире, это и есть жизнь, которая невозможна без хлеба. А значит, хлеб всему голова. Жизнь и хлеб – одно, хлеб без жизни возможен, но жизнь – нет.

Кобыло прикинул: семье, Настасье Ивановне, повитухе вполне хватит хлеба до следующего года. Он с неохотой засеял небольшую полоску яровой пшеницей, хотя и с запозданием, остальное на всякий случай засеял овсом, не удержавшись. Всё это на скорую руку, без того старания, уже как бы и не чувствуя, что делает для себя. Кобыло отметил, как на некоторых полях будто сеют чужие люди, не хозяева, за что он прежде всегда проклинал безмозглых, ничего не понимающих, безвольных людей. Когда однажды на закате дня он заметил деловито вышагивающего большого скворца с быстроглазой головкой, со сноровистым чистым помыслом копавшегося в чернозёме, он понял, что скворец – то душа его. И слёзы душили.

Никто не трогал Ивана. Один раз он видел, как Петухов на сером в яблоках худом жеребце метнулся намётом по просёлку, глянул на его сторожку и исчез, но утром нашёл на месте сторожки кучу тёплой ещё золы. Обгорел и бок его любимой берёзы. Кобыло часто прикидывал: «Будет жива берёза, буду жив и я». Когда созрел урожай, он впервые подумал, что смысла жить дальше так, в муках, нет. Но его никто пока не тревожил, и как-то даже пришла в голову мысль, что, возможно, и пронесёт. Дарья с ним полностью соглашалась.

Но однажды утром возле скирды они обнаружили скончавшегося в страшных судорогах отравленного Полкана. Вымученные его серые, всегда красивые глаза сохранили ещё следы страданий. А на следующее утро у них пала корова. И с этих пор муж с ружьём в руках дежурил на чердаке у слухового окна. Иван догадывался, чьих рук это дело, но молчал, у него не имелось доказательств, кроме предположений. Видел и Ковчегов, как Кобыло прохаживался с ружьём по двору, часто с враждебностью взглядывая в его сторону.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю