355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Мирнев » История казни » Текст книги (страница 26)
История казни
  • Текст добавлен: 29 сентября 2021, 21:30

Текст книги "История казни"


Автор книги: Владимир Мирнев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 30 страниц)

III

Как-то однажды осенью Дарья, всё время думая о необходимости зарабатывать деньги, потому что понимала, что с огорода не прокормить десять человек – шестеро детей, её стариков и повитуху Марусю, узнала, что на уроке в школе с учителем Белоноговым случился удар. И он, не приходя в сознание, умер.

Она посоветовалась со стариком Кобыло, что неплохо бы устроиться в школу учительницей. Старик внимательно выслушал сноху; глаза у него заискрились мелким-мелким, точь-в-точь как у Ивана, бывало, светом: при этом суживались зрачки, собирая вокруг глазниц огромное количество расходившихся веером морщинок.

– Говорить, что ты княгинюшка, – дело плохо, Дарьюша, потому как тогда забросают каменьями, милая. Но ты скажи, что, мол, так и так, писать и читать умею. Поговори так ласково с ним, он хоть и Дураков, а вот любит, чтоб с ним поласковее, чёрт его побери. Или я поговорю. Я – учётчик, человек ему нужный, где присчитать для него, а где отсчитать.

– Разве он решает о школах? – приуныла Дарья, потому что не могла даже слышать о председателе колхоза. Ей был неприятен один его вид; от него исходил чудовищный запах, вызывающий у неё отвращение. Она, естественно, не могла идти к нему с просьбой.

– Он всё, Дарья, решает, что хочешь, прислали доверенное лицо партии ВКП(б), их главной заговорщицкой силы! Чтоб школу отдали? Не отдадут ни за что. Они даже сердце человека хотят взять под контроль. Ох, отзовётся им, ох, отольются им слёзки в своё время. – Старик Кобыло при этом словно глядел вдаль и видел больше, чем положено видеть человеку. На самом деле он чувствовал в своей груди после нападения на него волка какую-то ноющую боль – словно грызла тоска. Это чувство у него появилось после ареста сына и приезда Дарьи с внуками, словно он попал в западню. Он с горечью понимал стремление Дарьи найти работу, ибо случись что со стариками, они пойдут по миру. Кобыло глубоко вздохнул, погладил сноху по голове, посмотрел в глаза и сказал:

– Видишь, милая моя сношенька Дарья, время такое настало, что надо идти к жулику, идиоту, кланяться в ноги. Ох, сердце моё!

Дарье показалось, кто-то остановился у её плеча. Оглянулась. Никого не было, и она снова стала слушать старика, но ощущение присутствия близкого ей человека не прошло. Вновь оглянулась. В тёмном углу, под иконой, поблескивающей таинственным своим образом от света, падающего из окна, кто-то стоял. Она подошла к иконе, перекрестилась, и привидение исчезло.

– Что тебе показалось, Дарьюша? Ох, сердце моё!

– Ничего особенного. Но что же делать, надо кормить детей, папа. Но почему? Почему должно достоинство, как сказано у Шекспира, просить подаянье?

– Видишь ли, моя прелестная княгинюшка, что я тебе скажу, – словно извиняясь, произнёс старик и провёл, как бы в задумчивости, рукою по лицу. – Я не хочу говорить о политике! Не хочу! Я всегда думал, наши русские политики перехитрили того, этого, а их перехитрили большевики! Р-раз – и перехитрили. Впрочем, что говорить, не было в истории, в культуре, в ремесле, экономике, не было такого явления на Западе, которого, обезьянничая, не повторила бы Россия. Именно та самобытная, православная, идущая своим путём Россия! У неё свой полёт, задуманный Богом! Вот теперь она повторила историю её! Суды тайные, аресты – то дорога Европы. Ну почему Россия так шарахается от Востока? Почему? Обличьем мы европейцы, но душа-то наша – Азия! Азия! Понять надо. Так надо идти за душою. На Востоке нет и не может быть революции, а мы повторяем Запад – теперь в революции! Чудовищно! Ужасно! Вот так, милая, я думаю, что наши души не могут понять или принять, не знаю, как сказать, самое себя. Отсюда всё зло!

– А как же быть? – почувствовав безнадёжность, спросила Даша.

– Вот как есть, моя милая. Как есть, чтоб неповадно было другим.

– Выходит, пути нет никакого? Подчиниться обстоятельствам и ждать у моря погоды? Так, что ли? Идёт процесс разрушения страны, папа!

– Да что я, не понимаю, милая? Но я политикой не занимаюсь. Не могу и не хочу. Мне от неё тошно, мне плевать хочется. Но я понял, что надо принять всё так, как есть.

– Но такого ещё не было, папа; в истории.

– Э, милая, было, было, и не такое. Непосредственно с нами не случалось, вот и кажется, что нас задело, а так вспомни: Франция – головы рубили, красные реки текли, оттуда зараза пришла и сейчас. Всё было. – Заметив направившуюся к ним повитуху Марусю, он замолчал и укоризненно потряс головой. – Вот и старика смутила, милая. Помилуй, Бог, меня и тебя.

Дарья встала. Позвала детей со двора и стала собирать обед.

В последнее время по деревне, по её единственной улице то и дело проезжали автомашины с городскими рабочими, горланящими песни о паровозе, у которого остановка одна – коммунизм. То и дело пересекали деревню на автомашинах и на лошадях, стройно покачиваясь в сёдлах, многочисленные кавалерийские части, видать, следовавшие на уборку урожая; солдаты пели о том, что «Красная армия всех сильней». Звучные голоса вызывали из домов ребятишек, которым грезилась другая жизнь, полная веселья, победного шума, грохота и песен, лишённых смысла, но полных бездумного оптимизма.

Приметив как-то раз на улице скачущего на строевом коне Дуракова в сопровождении вернувшегося-таки домой Царя, старик Кобыло, взвалив на плечо огромный свой сажень, как бы по делу, но в то же время потрафляя председательскому тщеславию, застегнул на все пуговицы рубашку, одёрнув старенький, видавший виды пиджачишко времён Русско-японской войны, направился к конторе. Медлительный, окладисто-бородатый старик со строгим выражением лица. Он понимал: дело может не выйти, но понимал так же и то, что другого случая могло не представиться. У председателя пробыл недолго, так же степенно закрыл за собою дверь конторы и вернулся той же степенной походкой, полной достоинства и сдержанности, домой.

Дарье старик Кобыло сказал о своём визите, назвав его и удавшимся, и неудавшимся. И посоветовал Дарье сходить на приём к Дуракову. Дарья сопротивлялась внутренне, хотя всё же решила в душе: идти необходимо. Она отложила визит на следующий день, и вечером, выйдя во двор с ситом, в котором отсеяла зерно для кур, увидела скачущую в сумерках по улице во весь галоп лошадь со всадником. Приглядевшись, она поняла, перед нею – женщина. Всадница была одета по-мужски – кожанка с револьвером на боку, кожаные брюки, мужская фуражка, – и если б не выбившиеся из-под фуражки волосы, ни за что нельзя было узнать в седоке женщину. Дарья проследила за направлением всадницы, и выяснилось, – к председателю. Странное желание узнать, чем занимаются эти два человека – председатель и женщина в мужском костюме – овладело ею. Казалось бы, ничего не произошло. Но появление всадницы решило окончательно вопрос о завтрашнем визите.

Старик Кобыло с утра отправился на работу, но после обеда появился и сообщил, что председатель Дураков вернулся с полей, прогнал всех правленцев и сидит, пьёт чай в конторе.

– Смотри, у него этот зверь Царь, – предупредил старик сноху.

– А вот, – отвечала Дарья, показывая железный прут. – Я после того волка не боюсь собак, папа.

Контора правления колхоза представляла собою большую комнату, обшитую старым, источенным деревом, в избе, брошенной хозяином. То была изба на противоположном конце деревни, рядом со скотным двором и большой общей баней, выстроенной в своё время купцом-богатеем в течение одного дня. Баню уже разнесли на топливо; остался лишь нижний высокий венец из огромных просмолённых брёвен. Контора была обнесена пряслами, к ней примыкала крытая коновязь – детище новой власти, сооружённое на случай больших собраний в дождь.

В большой комнате, куда постучалась Дарья, стояли всего два длинных, исцарапанных, измызганных и оплёванных стола с лавками, и на одном из трёх окон висела грязная тряпка – остатки прежних занавесок. За столом сидел председатель Дураков, а рядом с ним полулежал, высунув язык, огромный пёс Царь, привставший при появлении Дарьи и со спокойным, но видимым любопытством уставившийся на посетительницу. Цезарь Ильич Дураков пребывал в благодушном настроении, весьма польщённый предложением райкома возглавить одну из колонн демонстрантов на Октябрьском празднике. Он мечтательно глядел в окно, представляя невероятные высоты, которые откроются ему в ближайшее время. Всадница вчера принесла ему приятную весть. Он получил очередное звание ОГПУ. Он был доволен делами: урожай собран, хлебозаготовки сданы государству сверх всякой нормы, на докладе в области его фамилия упоминалась дважды с хорошей стороны. Что ещё может быть на свете лучше? Он ловко пригладил усы, поглядел на пса с усмешкой довольного человека, встретив умный, одобрительный ответный взгляд Царя. Когда раздался стук, председатель недовольно скривился, положил руку на кобуру и сказал:

– Эге!

Когда вошла Дарья, он некоторое время внимательно рассматривал её из-под опущенных век, соображая, зачем пришла эта высокая, в белом платочке, в чёрном стареньком пальто женщина. Так и не узнав её, спросил:

– По какому вопросу пришла? Что руководило тобою в тот час, когда решила придти к председателю, человеку занятому, думающему, а? – он говорил сердито и с той долей напористости, которая позволяла ему сбивать посетителя с толку, теряться, лепетать что-то в оправдание и начинать жаловаться на жизнь. Он считал себя большим знатоком человеческой психики и, казалось, знал, о чём каждый посетитель будет говорить. Скорее всего, просить. Когда он вот так сердито, напористо спрашивал, в нём просыпалось какое-то злое существо, в затылке ломило, внутри распирало ржавое чувство недовольства. Дураков отлично видел слабости человека, по выражению глаз угадывал, словно животное, сиюминутное направление человеческих чувств.

– Я хотела бы спросить у вас о деле, которое можете решить только вы, – проговорила тихим голосом Дарья. В конторе стоял тот ненавистный запах, вызывавший в ней тошноту, запах Дуракова, и он сочился из всех углов, от стола, пола, потолка, сочился от пса. Он подкатывал к горлу и душил, перехватывая дыхание, обрекая на удушье.

– Не надо спрашивать, – перебил её председатель, не снимая руки, однако, с кобуры, ибо в определённом смысле Цезарь Дураков панически боялся женщин. По предсказанию одной знакомой цыганки, смерть ему уготована от женщины. К тому же в его любимого вождя Ленина стреляла опять-таки женщина. Он смотрел на баб как на существа, которые чрезвычайно мешали строить новое общество. Он буквально сверлил Дарью глазами, отчего ей стало неприятно вдвойне. – Садись. Нет, подожди: лучше постой. Зачем пришла, говоришь? Только знай, не надо слёз, не надо, мне и без них хлопот вот как. – Он показал рукой на горло. – Что хочешь? Но стой, не надо рассказывать. Я тебе откровенно скажу, женщинам не верю, презираю, и всё тут. Ты можешь передо мною раздрызгиваться как сучка, поняла? Но только я не тот Федот! Поняла? Вот и слушай, что у тебя там?

– Я пришла... – сдерживая себя от желания (ради детей!) хлопнуть дверью и уйти, потому что внутри её всю трясло и выворачивало от отвращения.

– Стой! Что у тебя в руке? – перебил Дураков, привставая и не сводя с неё глаз.

– Палка.

– Зачем? – прищурился подозрительно председатель.

В его воображении снова возникла ненавистная ему и всему, разумеется, человечеству Каплан, которая стреляла в вождя революции. Он видел гнусное лицо отвратительной женщины с наганом в окровавленной руке и несгибаемого вождя, который, обливаясь кровью, простирая руки вдаль, призывал продолжать революцию. И вдруг в сознании Дуракова голова Дарьи как-то сама собой подвинулась, и её место заняла, словно материализовавшись из воздуха, голова ненавистной гадины. «Она! – громом ахнуло в голове, и он явно ощутил неукротимую ярость, зародившуюся в сердце. Дураков, сцепив руки, попытался обуздать приступ гнева. – Нет, та была в котелке, а эта в платочке, – напомнил он себе. – Какая разница, в чём была, стреляла же!»

– Зачем тебе палка, говоришь?

– От собак, – отвечала Дарья просто и уж собиралась уйти, как он неожиданно вышел из-за стола и подошёл вплотную к ней.

– Хорошо. Я верю. Только зачем тебе приходить ко мне? Я лишён предрассудков, условностей, я этот ненавистный галстук ношу в память о вожде народов Ленине, а не по любви. Но зачем пришла? Чешется кунка твоя? Понимаю, что чешется.

Дарья в недоумении глядела на председателя, смерив его от забрызганных грязью сапог и до чёрного лица со смоляными, подкрашенными толстыми усами, гримасничавшего, с недоброй искоркой в мятущихся маленьких масляных глазах. Председатель знал свою власть над людьми, их судьбами. И понимал, что это знание пришло от тех нелюбимых им кавалерийских атак, в которых он принимал участие со злой решимостью неустрашимого революционера, когда в его сильных руках блистала сабля во имя правого дела. В его сознании сложилась чёткая формула поведения: во имя революции всё можно. Дело – главное, остальное не имеет значения, всё остальное – чих, который ничего не стоит. Формула простая, но жуткая в своей неистребимости. Он мог пообещать белым, что, сдавшись в плен, они будут отпущены на волю, но как только они попадали в его руки, – не испытывая мук совести, он рубил им головы.

– Женщина необходима обществу как равный товарищ, – проговорил председатель, преодолевая нежелание разговаривать с пришедшей и в то же время чувствуя, как его словно тянут за язык. Она, похоже, ему нравилась, и он почувствовал это. А теперь, по прошествии времени, догадался: именно о ней говорил учётчик Кобыло. Искренний, чистосердечный, честный старик, который давно был у него на подозрении: слишком хорошо говорил, слишком честен во всём, – такие подведут, другого поля ягода. Таких бы в распыл! Как только мысль кристаллизовалась и определилось его отношение к Дарье, Дураков размягчённо и несколько капризно повёл головой и даже, забывшись, почесал в затылке. На недопустимость подобного жеста ему ещё указывал лично вождь товарищ Сталин под Царицыном, когда сказал: «Мало брать в плен, товарищ Дураков, надо рубить головы. Враг в плену – враг, могущий стать на свободе грозной сылой. И не чэшите затылок, комындир».

Дарья своим обострённым женским чутьём уловила перемену в настроении председателя. Взгляд потеплел, а в смоляных зрачках засветился хмельной огонёк похоти. И по мере того как распалялся Дураков, приводя всё новые и новые аргументы в пользу равенства женщин и мужчин, Дарья всё больше замыкалась, судорогой сводило язык, и высохшее нёбо давило на горло. Она несколько раз прокашлялась, освобождаясь от неприятных ощущений. Её выворачивало от смердящего запаха, но Дарья не уходила, надеясь на положительное решение просьбы: ведь она имела прекрасное образование, полученное дома и в институте благородных девиц, где мадемуазель Готье, преподавательница французского языка, на выпуске сказала: «Княжна Долгорукая знает французский язык лучше любого француза».

Чем большей ненавистью закипала Дарья, тем ярче в душе председателя Дуракова всходило солнце любви. Он страдал, что недолюбил, недоел, недопил, и всё – ради революции, светлого будущего, ради коммунизма. Он чувствовал исходящий от Дарьи чистый запах сладкого женского тела, представляя под латаной и перелатаной её одежонкой белое, налитое, тёплое тело, могущее его согреть, приласкать, и главное – в её опыте он не сомневался. Нервная дрожь прокатилась по его лицу, когда он вдруг разом ощутил влечение к ней, напрягшееся упругим желанием. Дураков был готов биться об заклад, что женщина думает, желает то же самое. Он не стерпел, подошёл к ней и потянулся рукой к её лицу. Она резко отстранилась.

– Я прошу вас, не надо, – произнесла Дарья вмиг высохшими губами, едва разомкнув их от ненависти.

– Не надо, не надо, а как что, так, мол, председатель, пусть решает. Нет, – взревел он и, повернувшись на каблуках, выставил кукиш. Пёс, было вскочив, остановился и с недоумением поглядел на Дарью: он тоже невзлюбил женщину, её голос и взгляд, а главное, странно пахнущий нехорошим, ржавым железный прут. Он был умён, этот пёс.

– Я же говорю, – распалялся Дураков, – все оковы с женщин сняты, убраны все препятствия с вас, сучек, а она ведь как ведёт себя: не надо! Надо! А вот надо, блядуха! Наступила новая жизнь! Так или не так? Или тебе не нравится наша советская жизнь? – визгнул председатель. – Так и скажи, что великий вождь, ради которого я готов отдать жизнь, не нравится тебе, мразь! А я страшно люблю товарища Сталина! Страшно! До боли в голове! Ане где-нибудь. Скажет мне партия: застрелись! Я застрелюсь. А она: не надо! Зачем пришла? Стой! Вот что я тебе, сучка, скажу, проклятая, вот чтоб ты знала, не надо играть в белоручку, потому что мне плевать, я ссать хотел на вас с больших колоколен. Я всё могу сделать, жила б как у Христа за пазухой, а она, видите: не надо! Сволочь ведь ты, сучка.

– Мне стоит уйти, – пролепетала Дарья; словно ушат грязи вылили на неё.

– Стой! – заорал он, пёс заворчал, и его загривок вздыбился, как у волка. – Я что сказал, я повторять не буду, сучка!

– Я прошу вас не оскорблять, – произнесла дрожавшими губами Дарья, и её глаза полыхнули презрением, а столь ненавистное лицо негодяя поплыло в слезах.

– Я оскорбляю? Я, председатель Цезарь Ильич Дураков, которого партия послала сюда, в деревню Липки, поднимать, учить, направлять, а я вот оскорбляю?! Да за такие слова – вырвать отвратительный твой язык! Ты не понимаешь, блядь, кто ты такая! Не понимаешь? Есть у человека вот эта штука, а у тебя есть дырка, так вот эту штуку, что ялдой называется, надо вставить в ту дырку – и весь процесс! Дура! Сука! Не понимает ничего, что ей говорят. Отбрось предрассудки, я тебе говорю!

Лицо Дарьи словно высохло и заблестело той бледной отчаянностью, когда каждая клеточка на нём замыкается, а по коже словно жара прокатывается, отчего становится невыносимо душно. Она в самом начале хотела уйти, потом ей стало любопытно, а затем она поняла, что имеет дело с ничтожеством, от которого ждать участия бессмысленно. Лишь слабое подобие улыбки исказило её лицо, ей стала безразлична эта тварь, извергающая смердящие слова.

Председатель вновь подошёл к ней вплотную и сказал с расстановкой и гадливенькой, слюнявенькой улыбочкой:

– Не обижайся, сучка, не обижайся, я и знать не хочу, как тебя звать, клянусь вождём революции! Ты сучка, а я вот кобель! На равных. У меня стоит торчком, а у тебя дырочка есть живая. И что тут плохого? Что? Когда построим коммунизм, семьи не будет, кто с кем захочет, тот с тем и будет спать. Вот лягут и спать станут. Вот пощупай, вот пощупай моё естество. Давай, я твоё пощупаю. Давай. Ты что молчишь? Не понимаешь, что есть великое учение Маркса, страдальца за человека, которому отрубили руки и ноги и говорят: отрекись от своего учения, а он – нет! Умнейший, гениальный человек был, сделал мир рабочих и крестьян счастливым. А потом появился вождь Ленин, ещё более гениальный, и сказал: хватит, царь, слазь с седла, мы сядем, поруководим! Сел, и всё! А потом уже наигениальнейший Сталин повёл рулём в нужное направление! Вот как всё свершилось! Страдал Ленин, страдал Маркс, Сталин страдает за народ. За все грехи его, а теперь власть народная, что хочу, то и ворочу. Они приняли муки за нас, чтобы мы с тобой жили, как хотели, но красиво. Как тебя звать?

Дарья промолчала, с ненавистью глядя на председателя.

– Чего молчишь? Ну, сучка, что с тобой исделалось сейчас? Валяй. Дырочка зачешется? А? Хе-хе! Чешется при виде моего-то! У меня ого-го, то есть, этот самый инструмент! Ого-го! Знаешь?

– Выгони собаку, – сказала Дарья шёпотом, задыхаясь от гнева.

Председатель Дураков, кажется, уже забыл о своей цели – совратить женщину; теперь ему доставляло огромное удовольствие говорить о том, о ком любил, – о Марксе, Ленине, Сталине. В нём кипела кровь, прихлынувшая к затылку, но когда услышал просьбу женщины, вмиг осклабился, и, как всегда, мня себя великим соблазнителем, перед которым не устоит ни одна сколько-нибудь красивая женщина, осёкся, решив, что лишь боязнь пса сдерживает женщину отдаться ему, молча отворил дверь и приказал:

– Царь! Сторожи дверь!

Пёс, вильнув хвостом, с нескрываемым подозрением на морде покинул контору. Председатель суетливо достал из каморки большую струганую доску и постелил на неё свою шинель, собираясь принять любовь красивой женщины на доске.

– Знаешь, сучка, у мене многие бывают, придут, то да сё, то это дай, а то другое, я ведь всё могу. Я – хозяин. Ты правильно сделала, что решилась, снимай трусы, у тебя вон какие телеса, смотри, какая задница! Ого-го! У меня сверчок сразу взлетел на шесток, помнишь, я у вас был? А?! Ко мне идут бабоньки, просить любят. Чего только не просят! Муж дома ждёт, а она у меня тут, на доске, голая ногами дрыгает, нравится же, что председатель дерёт её. Ох, какие бывают! На вид – бляди неказистые, а уж ручками, ручками так и хватают ялдиночку мою большую, что стоит огурчиком, и давай миловать, миловать и целовать, чтоб, мол, потом сказать: сам председатель её, сучку, драл! А? Ох, люблю, чтоб ещё муженёк за дверью стоял, а пёс стерёг его, а бабёнка тут вот, сучка, ноги белые дерёт на доске, просит, стонет, а тот мнётся и стоит, ждёт. Нет, каждая сучка имеет свою особенность: одна бёдрами виляет, распаляя, а другая – ножками сучит, а третья, знаешь, спиной ходит туда-сюда, туда-сюда. Не нравится мой рассказ? Не нравится, не надо. А что тогда пёс-то?

– Зачем вы мне эту гадость рассказываете? – спросила Дарья.

Отступая, улыбаясь глупой бессмысленной улыбкой, подрагивая ляжками, имитируя экстаз своих вожделенных чувств, Дураков остекленевшими, выпученными глазами, не сводя с неё любовного взгляда, подпрыгнул на месте, с хохотом вылетевших слов «Ёк-табачок», и оставшись без сапог, босиком, направился к ней. Ей захотелось ударить по лицу этого хама, чтоб он взвыл от боли. Ни злости, ни ненависти не было у неё, лишь презрение скопилось в прищуренных глазах. В то время как она мечтала о светлых делах, думала о детях, о Боге, рассуждала со стариком Кобыло о судьбах России и Запада, этот мелкий, ничтожненький человечек, полный похоти, смеет толковать о светлом будущем?! Да лучше бы о Ленине своём врал!

– Знаешь, сучка, не нравится, я же по-добровольному, не нравится? Ладно, оставь одежду, лишь штанишки скинь, и дело – в шляпе: пойдёшь работать в школу. Так сказать, ты должна проявить преданность нам. А то как же ты хочешь? Кусок хлеба задарма! Нет, сучка, нет, блядина, не выйдет. Так не выйдет. На что моя любовь простирается так далеко, что нету простора. Я не для себя, нет, мне хватит других всяких, а я уж только ради общего дела, ради тебя иду навстречу. – Расхолаживаясь, он прошёл к столу и подумал о необходимости преподать жестокий урок этой женщине. Дураков пристально посмотрел Дарье в глаза и положил сильные руки на стол, как бы говоря: что же, теперь поговорим! Он понимал бесполезность своих желаний, но и признать своё бессилие тоже не имел права. Перед ним стояла женщина, с которой он мог поступить, как того пожелает. Например, вытащить наган и расстрелять, как врага народа; заставить под дулом раздеться и голую прогнать домой, что тоже вызвало бы удовлетворение. Он так поступал раньше, сейчас ему казалось, ни к чему весь этот спектакль: от усталости или от нервного перенапряжения – он не знал.

– Знаешь, сучка, тебе нельзя в школе учить, но я бы сделал, чтоб смогла. Есть кунка, а есть кунка классовая. Усекла? Твоя дырка – классовая! Ого? Ого! Мой ялдышник поворочает ещё нос. Класс!

Эти слова заставили её пропустить мимо ушей всё, кроме одного, – ей нельзя учить, а раз так, значит, Иван жив, а раз не объясняют причину, то, выходит, он на свободе.

– Почему нельзя? – всё-таки поинтересовалась она.

– Не бабьего ума дело, – отвечал Дураков, привстав, и чувствуя снова появившуюся боль в затылке, расправился, как бы отстраняя боль и как бы машинально протягивая к ней РУКУ-

– Убери руку, скотина, – проговорила, кипя негодованием, Дарья. – А не то!

Оторопевший председатель как стоял, так и сел, поиграл по столу костяшками и, глядя в глаза ей, произнёс членораздельно:

– Пожалеешь, сучка. Снимай штаны, засуну хрен, пока хочется.

Она наотмашь ударила его по лицу. Его рука, защищаясь, вскинулась вверх, затем устремилась к нагану и успела выхватить его из кобуры. Дарья со всего маха опустила железный прут на кисть. Наган выпал. Дураков взвизгнул от боли и, пригнувшись над столом с вытянутой, ломящей от боли рукой, зверски выматерился и скосился на отлетевший на пол наган. Каменное бледное лицо женщины ничего хорошего не предвещало. Сильное, гибкое её тело напряглось и замерло в готовности нанести ещё удар.

– Размозжу череп, скотина! – Прошептала она со спокойствием, удивившим впоследствии и её саму. – Сидеть, сволочь!

Он плюхнулся на табурет и посмотрел на дверь: вот почему она попросила выгнать пса. Обманом взяла. Обласканный многими женщинами, он ошибся там, где ошибочки не должно быть, споткнулся на ровном месте. Он соображал, наблюдая, как Дарья подняла с пола наган и пригрозила:

– Бери бумагу и пиши. Бери, мразь! Пиши, мразь!

Он механически протянул руку за бумагой, лихорадочно соображая, что же ему теперь делать и как поступить. Скуливший за дверью пёс вселил надежду.

– Если кто зайдёт, я тебя убью, – проговорила она твёрдо.

– Никто не войдёт, Царь никого не пустит, – тоненьким, задрожавшим голоском промямлил Дураков, быстро-быстро моргая.

– Пиши, – сказала она. – Я, Дураков, как там тебя звать?

– Цезарь Ильич Дураков.

– Пиши, мол, я, Дураков Цезарь Ильич... Нет, сначала напиши: «Я, председатель колхоза “Путь коммунизма” Дураков Цезарь Ильич, ненавижу...» Пиши, пиши, сволочь! Пиши, скотина! – она говорила со слезами на глазах, ругая себя за слабость, за то, что готова бросить всё и бежать от этой грязи, этих давящих запахов, что мучили её, от ненавистного страшного председателя, точно пса, ждущего, чтобы она отвернулась, и тогда он бросится и убьёт её, а дома ждут шестеро детей. Нет, она не позволит ему убить её!

– Пиши, – произнесла она тихо. – «Я, председатель колхоза “Путь коммунизма” Дураков Цезарь Ильич, ненавижу кровавого вождя революции Ленина!» Пиши: «...который – бандит с большой дороги».

Он поднял на неё глаза, сверля обезумевшую женщину своим излюбленным начальническим взглядом:

– Не напишу.

Она щёлкнула курком нагана, помотала перед его лицом:

– Считаю до трёх! Мне нужна эта записка, чтобы ты, сволочь, меня не трогал. Умрёшь, как собака! Собачьей смертью! Ну! Раз...

Он написал и бросил лист на пол, рассчитывая, что она нагнётся за ним и тогда он бросится на женщину.

– Подними, – приказала Дарья, и он поднял, протягивая ей. – На стол положи и сядь. Подпишись дважды! – Дураков подписался. – Вот так, вождь! Это твой приговор. Он будет теперь у меня.

Дарья взяла листок, положила в карман.

– Собаку отзови, я уйду. А то горе тебе!

Она отворила дверь, вышла, пёс вбежал в комнату. На пороге появился Дураков, визгливо крикнул:

– Царь! Фас!

Пёс метнулся к Дарье: он давно ждал этой команды. Дарья увернулась от первого его наскока, отскочила в сторону, затем размахнулась, и железный прут раскроил псине голову. Пёс завизжал от боли, мотая головой и рыгая кровью, и как-то боком-боком, скуля, опустив хвост, поплёлся к конторе, и там упал. Дураков, стоя в дверях, видел, как она далеко забросила патроны и наган. У его ног тоскливо выл, подыхая, пёс, и председатель с раздражением и злостью подумал о своей оплошности.

Дарья же появилась дома молчаливая, бледная, ни на кого не глядя, прилегла в запечье, цыкнула на прибежавших и не в меру расшумевшихся детей. Старик Кобыло всё понял. Он с плохо скрываемой досадой на председателя вертелся подле Дарьи, ожидая, когда она расскажет ему обо всём; по его виноватому лицу она догадывалась о его переживаниях, сводящихся к единственной мысли о собственной вине.

Уже стояла глубокая осень; и на душе у неё, казалось, тоже царила слякотная, холодная, осенняя погодушка. Над деревней пролетали стаи гусей, оглашая окрестности своим взгулькивающим, прощальным вскриком. Чем-то этот извечный ритуал прощания диких гусей, проносившихся далеко в вышине, напоминал ей о прожитой жизни, о несчастных днях своих, о том, что пришедшая жизнь обернулась для неё отчаянным вскриком под холодным куполом неба. Она каждый день просила Бога о мире и спокойствии для детей и для себя. Но получала лишь удары от судьбы, и жизнь, размотав её третий десяток, не обещала впереди ни тепла, ни покоя. Ей столько пришлось претерпеть унижений, гадливых минут и часов, что только Иван Кобыло понимал её душу. И этот крик птиц в поднебесье – то крик её мятущейся души.

К вечеру она пришла в себя и рассказала обо всём свёкру. Старик Кобыло, мастеривший для погреба дверцу из досок, поднял глаза и покачал головой с сомнением. Он прочитал записку, отобранную Дарьей у Дуракова, нацепил старенькие, крепившиеся к ушам тесёмочками очки, пристально посмотрел в сторону, словно искал там ответ на случившееся, и сказал:

– Дарьюша, сношенька, теперь дела наши хуже, чем были. Он же мстить будет, он зверь, а не человек, а его душа – потёмки. Темень, там же паноптикум и ничего более. Он и есть тот самый, что пишет на всех донесения. Он ведь сварганит такое, костей не соберёшь, милая моя. Ты увидела тайну его, ты знаешь, а раз так – ты его враг, а значит, я и вся наша семья. Он нас со свету сковырнёт, миленькая. Они, двадцатипятитысячники, – это огэпэушники, чекисты. Отборные! Элита их. До единого! Для того их послали, чтобы расправиться с крестьянами, самыми независимыми людьми.

– Он же подлец, папа, гнусный. Тварь! – вскричала она со слезами. – Я не могла иначе, не могла. Он – гадость!

– Не могла, правильно говоришь. Ну да от судьбы не уйдёшь. И да настанет царство добра и истины, тогда твоё сердце потеплеет, а записочку храни подальше. Он же теперь приставит милиционера, тот сторожить начнёт нас, чтоб никто не отнёс тот документ в ГПУ. Не было печали. Как я не догадался, что он гад такой. Кричит, корчит из себя: люблю Ленина! Страшно люблю Сталина! Проходимец из проходимцев, жулик из жуликов, бандит ценит в бандите бандита. Своя рубашка... Ты вот что, ты никуда не выходи, урожай собрали, картошку снесли, пока кушать есть что, я за рыбкой на Волгу съезжу, и проживём зиму. А там видно будет. Не вечно же! Не вечно чёрные вороны клевать будут живое мясо! Конец всё имеет, имеет конец жизнь, а раз преданные людишки начинают так рано развратничать, значит, чуют крысы, что кораблик дал течь. Чуют и клюют, чуют и клюют.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю