Текст книги "История казни"
Автор книги: Владимир Мирнев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 30 страниц)
Старушка обняла по очереди своих внуков, дивясь их красоте, и с какой-то прямо гордостью заявила, что все они походят на отца. Она долго-долго примерялась и обходила Петю, покачивая головой, но и тут признала, что он похож на Ваню. С повитухой Марусей они обнялись, как две сестры, всплакнули по случаю встречи, затем повернулись к святому углу, где висела тёмная икона, и перекрестились.
Анна Николаевна не скрывала свою растерянность, суетилась больше обычного, стараясь угодить своим родным, но в то же время смущалась, ощущая неловкость, понимая, что прибывшая её родня – не для этой тёмной, ветхой и бедной избы. Не вязалось одно с другим. Она по очереди целовала мальчиков, что ей доставляло несказанную радость. Не зная, куда их усадить, бросалась в запечье и вытаскивала оттуда пироги и щи, ещё полыхавшие жаром из казанка. Потом снова кидалась целовать своих внуков, с какой-то жалостью оглядывая сноху и поражаясь её чистому красивому лицу, гибкому стану, силе и ловкости рук, развязывающих на детях всякие ремешки, шнурочки и тут же переодевающих их в чистое, сухое.
– Вот проснётся старый, так баньку истопит, – сказала она, громоздя на стол большую миску с пирогами. Но муж её, высокий стройный старик с белой бородой и такими же белыми, ещё густыми волосами на большой, с оттопыренными дряблыми ушами, голове, с весёлыми синими глазами и нескрываемо сильными руками, как у сына, уже стоял возле печи и широко улыбался. От него веяло домовитостью, той надёжностью, что любят женщины. Он так был похож на своего сына – улыбкой, руками, глазами, жестами, что Дарья, ни слова не говоря, бросилась к нему со слезами и припала к широкой груди, называя его не по имени и отчеству, а «папой». Ей сразу так и захотелось сказать ему это слово; он располагал к этому. И в её словах, столь горестно прозвучавших, он уловил растерянность, отстранил сноху и посмотрел в глаза:
– Что ты, милая моя, разве можно? Не убивайся, милая моя, всё будет прехорошенько. Дарьюша, нам Ваня писал, уж как любит тебя, уж так, что и диву просто даёшься. Не плачь, милая моя, что ты!
– Я не могу, папа, – говорила она, с удовольствием повторяя слово «папа», привыкая к нему и невольно чувствуя желание повторять его снова и снова, словно в самом его произношении, как в завораживающей молитве, находя некое успокоение и опору своим раздерганным мыслям. – Мы уезжали ночью, удирали, можно сказать. Ваню вызвали в Шербакуль, не отпускали, а он оттуда ушёл, снял решётку с окна и ушёл. Вот! Мы на повозке ехали, а затем в этих грязных вагонах, где по лавкам вши ползают. То ужасно, папа!
– О ту-ту, о ту-ту, – говорил он, отстраняя сноху и принимаясь ласкать своих внуков с удовольствием и с такой радостью на лице, что дети тут же заулыбались, перестали хныкать, и каждый, протискиваясь, стремился первым дотронуться до деда рукой. Никто не знает силу человеческой доброты, но все чувствуют на себе её невольно, – словно тепло излучает она; люди к нему тянутся, как бабочки к свету, в поисках участия, ласки, надеясь подпитать свои расстроенные чувства и нервы.
– Ах, вы мои маленькие, а я-то давненько вас ждал, миленькие, полюбоваться, чтоб на земле Кобыло остались вот такие красивые, вот такие богатыри! Ну, внуки мои, давайте за стол, будем кушать! Аннушка, прекрасная хозяюшка моя, подавай щец да, по случаю, – ой чтоб самогоночки подала! Дарьюшка, а за столом, перекусивши, расскажешь про свои мытарства. А это кто такая? – повернулся он к неслышно стоявшей в сторонке Марусе и протянул ей с улыбкой руку. – И похристосоваться в Троицын день не грешно. – Он трижды поцеловал довольную повитуху и пригласил широким жестом потрапезничать.
Все уселись за небольшим столом у окна, каждый из ребят устремился сесть на лавке рядом с дедом, произошла небольшая потасовка, доставившая деду явное удовольствие. А когда уселись и принялись за щи с пирогами, он налил в стопочки чуть на донышке самогона всем женщинам и себе и выпил.
Дарья сразу поняла уловку тестя, не пожелавшего слушать при детях о всех перипетиях скитаний; молча, с благодарностью взглядывала на него, и если бы не он, как ей представлялось, она, вероятно, недолго бы задержалась у новой родни. Дети ели молча, с аппетитом проглатывая мясо, пироги; лишь тесть густым голосом рассказывал о том, как скучал в Сибири по своей деревне, милой, доброй, которую основал его далёкий прадед, бежавший от долгов дворянин, имевший фамилию не Кобыло, а Кобыла, для благозвучия которому государь Пётр поставил «о». Старик рассказывал и о Пугачёве, женившемся на одной из своячениц Кобыло. Он взглядывал то и дело на Дарью открытыми, распахнутыми, беззащитными в своей доброте глазами, и она видела, что он её понимает. Он говорил, а сам всё время обходил стороной главный разговор – о сыне. И Дарья понимала, почему: старик всё время и непрерывно думал о сыне, последнее его письмо даже не дал прочитать жене, чтобы не бередить лишний раз её больное сердце, где Иван тревожился за судьбу своих сыновей. Имея благодушный вид, добрый нрав и великолепную внешность, так располагающую к задушевным беседам, доверительным разговорам, старик Кобыло сохранил чувствительную душу, удивляясь часто простому устройству человеческой жизни, природы, когда человек, подвергась непрерывному старению, разрушению, сохраняет душу такой же молодой, как и в молодые годы. Прожив шестьдесят пять лет, старик Кобыло пришёл к выводу о бесконечности человеческой жизни, заключённой в сгустке человеческом – душе. Отсюда он уверовал в бессмертность человеческого рода и уникальность каждого существа. Жизнь прекрасна, а её устройство зависит не от борьбы, а от желания, воли и характера индивидуума.
Изба у старика Кобыло была тёмная, маленькая, но тёплая; в ней помещалась главная достопримечательность – печь; кровать, стол, большая лавка, на которой спали обычно приезжие, несколько стульев и три табурета собственной работы, да в чуланчике стоял старенький, ещё Петровского времени диванчик, на котором в своё время спали молодые Кобыло, – вот и вся обстановка. Эта традиция – спать на диванчике молодым, – длилась без малого двести лет, что стало своего рода притчей во языцех для всей деревни и близлежащей округи. Кобыло, не богатые, но и не нищие, молодые, красивые, рослые, сильные, обладающие неимоверной силой мужчины, с большой кудрявой головой, с копной соломенных волос, подбирали всегда низкорослых, чернявых, цыганистых женщин с резвыми руками, которые приносили им исключительно ребят, хранивших породу Кобыло, – словно две капли воды. И жена у старика Кобыло была под стать его матери – невысокая, черноволосая, с остатками былой красоты на смугловатом лице.
Старик Кобыло искренне радовался приезду своих родных, но в глубине души поразился отсутствию сына, которого любил больше всего на свете. Время не шутило. Немало знакомых и родных уже отбыли в края неизвестные. Он, с какой-то лихорадочностью наблюдая за внуками, снохой, повитухой, думал о сыне, стараясь угадать, насколько велико горе. Он не делился своими мыслями с женой, но от этого легче не становилось. Старик записался в колхоз в период сплошной коллективизации, всеобщего наступления на кулаков и истребления кулачества как класса, много думал о сыне, который может воспротивиться «историческому казусу», как тот называл насильственное отъятие у людей земли. Он понимал и соглашался с сыном, но знал, чем может закончиться этот «казус».
– Как вы там с колхозом? Мы-то отвели нашу бурёнушку и теля сразу, – сказал старик, кладя ногу на ногу и присматриваясь к лицу Пети, самому старшему внуку, и не находя в нём сходства ни с сыном, ни с Дарьей, – худой, длинное, волевое, с тонкими нервными губами, острым большим носом лицо, – в самой манере поведения мальчика просматривалось нечто отличное от остальных внуков. – Ой, милая Дарьюша, хорошего мало, что у нас стало. Думали, к вам не дойдёт коллективизация. Ай, одна метла-то, она и метёт под одно. Ваня-то сопротивлялся?
– Я как вспомню наших лошадей, кровью сердце обливается, – отвечала Дарья. – Как же? У нас не осталось лошадей, они мне во сне снятся до сих пор. Трёх жеребцов-малолеток, двух быков отдали, четырёх коров, а ещё – овец, индюков, гусей. Всё забрали большевички!
– Мам, а помнишь, какая худая приходила Каурка? – напомнил Вася, показывая пальцами выпирающие рёбра на боках лошади. – Пришла и так плачет, плачет, чтоб мы её пустили к себе поесть сенца.
Дарья глянула на сына. Его слова её поразили. Она думала, что только лишь ей больно, всё помнится, и страдает она лишь от всего случившегося, а оказывается, маленький Вася тоже помнит своих лошадок, коровок. Дарья погладила сына по голове. Она вспомнила желание иметь как можно больше детей, как можно больше лошадей, коров, свою жажду приобретать и приобретать, чтобы заглушить обрушившееся на неё несчастье. Казалось, столько лет минуло, обрела счастье, семью, дом, но теперь снова у неё ни дома, ни семьи. Дарья от избытка нахлынувших чувств встала и, подойдя к украшенной берёзовыми ветками в углу большой иконе в серебряном окладе, за которую в своё время дед старика Кобыло отдал последнюю лошадь, приговаривая: «Бог один, милость его бесконечна, а лошадей будет много», – опустилась на колени и взмолилась: «Господи! Сохрани Своею милостию души раб Твоих, и пусть счастьем обернётся скорбь моя! Я прошу не за себя, Господи наш милостивый, а за детей моих и мужа моего, защити и упаси их от всякой напасти и заразы». После молитвы Дарья ещё долго стояла на коленях, удивляя всех набожностью, особенно старика, знавшего, что Кобыло никогда не отличались подобной истовостью в вере. Он с нескрываемой симпатией, с какой-то нежной растерянностью и надеждой глядел на склонённую сноху, качая головой. Он молча и с видимым удовольствием тоже перекрестился. После него и дети неумело осенили себя крестным знамением. Поднявшись с колен, Дарья снова присела за стол; и принялись пить чай с сушёной грушей.
В первые дни Дарья привыкала к новой обстановке, жаловалась старику на неопределённость с мужем, наказала детям не выходить дальше двора, а сама всё присматривалась, приноравливалась к новому месту. Огород уже был посажен – картошка, капуста, мак, подсолнухи, свёкла, огурцы. Но всё это в таких мизерных количествах, что думать о возможности прокормить семью не приходилось.
Однажды к ним заглянул на огонёк мужик в красноармейской фуражке, в галифе, с суровым, хмурым лицом. Он подъехал на лошади верхом, привязал поводья к липе, росшей напротив дома, молча посмотрел на Дарью, сидевшую на табуретке во дворе с пряжей в руках и, ни слова не говоря, направился в избу. Как потом выяснилось, – то приходил председатель колхоза «Путь коммунизма», присланный в помощь коллективизации, Цезарь Ильич Дураков. Его торопливый, недобрый взгляд уловила Дарья и приняла на свой счёт. Он просидел недолго у старика Кобыло, выходя, опять бросил заинтересованный взгляд серых, навыкате, с голубоватыми белками, глаз на женщину, торопливо сел на лошадь и, ударив ногами по её худым бокам, тронулся.
Дарья знала свою беспокойную натуру. Её не интересовал приход председателя сам по себе, хотя в то же время понимала она: неслучайно приходил.
– Просит явиться на митинг, – озабоченно сообщил старик Кобыло, – у них там намечается приезд начальства из области, просит явиться. Судить будут каких-то кулаков из соседнего села, – добавил он, глядя на липу, на которой в самом верху был приколочен скворечник; на жёрдочке, купаясь в лучах солнца, заливался скворец. Дарья прислушалась: со стороны, где было правление колхоза, доносилась музыка. Минут через пятнадцать по деревне, вдоль стройно росших старых лип, поблескивающих листвою на солнце, по ещё не просохшей дороге, с транспарантами, на которых красовался полный набор революционных лозунгов, прошла кучка молодых людей, певших заунывно грозный «Интернационал».
Дарья, не имея сил слушать их голоса, скрылась в избе. Она не знала, чем заняться, находясь вся в непрерывном ожидании мужа. Ей порою казалось, стоит только перестать думать о нём, как Ваня тут же заявится и скажет: «А вот я. Не ждали?» Петю надо бы отправить в школу, Васе тоже пора учиться, но Дарья решила подождать со школой. Летом правленцы колхоза обязывали всех ходить на прополку пшеницы и ржи. Она молча, скрепя сердце, ходила, брала с собой старшего, Петю, и Маришу.
* * *
Если признать существование истины настоящего времени, то Цезарь Ильич Дураков с полным основанием мог сказать, что он – представитель этой самой истины. Он любил собрания, разоблачения, мог без перерыва говорить три часа подряд, требовал обязательного прихода всех колхозников на собрания, на которых выступал с яростной зажигательной речью. Обладая малым ростом, неслыханно крупными ушами и чёрным, изъеденным оспой лицом, на котором лепились лохматые брови и топорщились чёрные, коротко стриженные усы, он в пылкости и громовержности голоса мог дать любому фору. Дураков носил офицерские галифе, длинную красноармейскую гимнастёрку, подпоясанную командирским ремнём, высокие сапоги, заляпанные грязью даже в сухой день и отродясь им не чищенные, и фуражку с ломаным козырьком. Он выходил на трибуну, хозяйски окидывал собравшихся, которых глубоко презирал, выпячивал худосочный живот, расправлял грудь, одёргивал гимнастёрку и подчёркнуто громко звенел на весь клуб: «Дорогие товарищи! А если недруги, то не дорогие! Хрен с вами! О том и об этом! – расставлял точки над “и” председатель, сдвигал в горле, какие-то известные ему нотки и продолжал в более приподнятом тоне. – Исторические решения гениального съезда коллективизации, что произошёл недавно, а также ещё более великие решения историчайшего Центрального комитета Всесоюзного съезда коммунистической партии большевиков ленинского закала во главе с твердокаменным, прозорливейшим, мудрейшим и гениальнейшим товарищем Сталиным, сплотившим всех против Троцкого, определили наше главнейшее направление! Я страшно люблю товарища Ленина, товарищи, – добавлял он со слезами на глазах и, действительно, вытирал глаза тыльной стороной руки, как бы стыдясь слёз своих, отворачиваясь, и красиво, на виду у всех, снова продолжал витийствовать. – Но и за гениального вождя товарища Сталина готов жизнь отдать. Это раз! Надо знать такое дело, товарищи! Я за революцию готов всё отдать, я бросил мать-старушку, жену, сыновей, – всё ради революции и полной победы над мастями всех буржуазий и эксплуататоров! Вот у меня спрашивают, конечно, с подковыркой, некоторые этакие и такие, что не эдакие, что ты, мол, Дураков, носишь галстук? Да, товарищи! Это раз! Я не люблю галстук! Но Ленин срал на то с классовой сущностью! Хотя тоже не любил слюнтяйства, а носил, потому как, товарищи, – это два! – что носить ещё не означает продажу буржуазным условностям, которых очень не люблю. Это три! Но в доказательство я вам привожу пример, что я сам видел у великого вождя твердокаменного нашего и надежды всех пролетариев, присланных в качестве двадцатипятитысячников на укрепление колхозов из самого Ленинграда, я сам видел у вождя грязный воротничок, что говорит о его наплевательском и вполне пролетарском отношении отрицательном к условностям, присущим буржуазии. Более того, от него воняло. В хорошем смысле, конечно! А не в плохом, как подумают некоторые. Есть мнение встать в знак одобрения этого запаха от Ленина. – Он искромётно смотрел в зал в трепетном ожидании, когда все поднимутся и замрут на некоторое время. – Это раз!» – вскрикивал он, поблескивая от волнения глазами, покручивая усами, и с видимым довольством продолжал свою зажигательную, полную выкриков и угроз в адрес всесветных буржуев, мечтающих и размножающих на своих жирных брюхах вшей. Председатель и на самом деле после прибытия в Липки по направлению из центра жил один, спал в заброшенном доме, подремонтированном местными плотниками под жилое и отданном под контору, спал, в чём ходил, в никогда не стиранной гимнастёрке, лишь снимал сапоги, распоясывался, кладя наган под подушку, куда засовывал руку, и так, в обнимку с наганом, спал до раннего утра. Иногда он привязывал лошадь у крыльца, а сам, если это было лето, спал в лопухах, на матрасе, наблюдая, не собирается ли кто напасть на него, и всегда чувствовал себя заряженным для борьбы с врагами. Он, если признаться, не любил деревню, как не любил многое, но чувствовал себя необходимейшим бойцом для свершения важнейших дел по призыву партии и лично вождя Сталина. Целыми днями председатель ездил по деревне, по полям верхом, качаясь в седле, ненавидя и коня, и всех жителей деревни, и эти поля с маревом испарений, а также небольшие лесочки, душные летние луга, солнце, низко палящее, и многое ещё другое. Он, имея в своём распоряжении правление колхоза, назначенное им, за всё принимался, включая малый пустяк, сам. И всех учил, что являлось его прямо-таки исключительной страстью. Он учил сеять: «Ты что, блядь! – кричал он бабе, плетущейся с кузовком за лошадкой во время сева пшеницы. – Как машешь своим женским органом?! Не знаешь, как надо, что ли?!» – Женщина с испугом оборачивалась к председателю, а он в назидание брал с гмыком горсть пшеницы и, размахнувшись, разбрасывал с лихостью: «Вот как!» Женщина ничего не понимала, глядела на председателя молча и со страхом пыталась повторять движения Цезаря Дуракова. Особенно доставалось учителю, немолодому, но добродушному и добросовестному старичку, проучившему многие молодые поколения Липок. Однажды на улице председатель заметил сидевшего в пыли хныкавшего мальчика. «Ты чей?» – строго спросил он ребёнка, не слезая с лошади. «Костя я, Колюжный». «А что ж ты, хрен малый, хнычешь прямо на улице, Костя Колюжный? Некрасиво. Пролетариат учит не хныкать». «А что ж меня про Пушкина спросили, я не ответил, а мне двойку залепили, – заплакал пуще прежнего мальчик. – Татка теперь мне голову открутит». «Пушкин!» – взъярился председатель и с места, наподдав коня шенкелями, пустился галопом к школе. Цезарь Дураков, вытащив наган и положив перед собою на стол, устроил учителю настоящий разнос, обругал вместе с ним и какого-то Пушкина. «Кто такой Пушкин?! А не понимаете, что сейчас другие песни, а Пушкина давно, сучары, вашего уже нету? Я знаю, что тебе близок именно тот буржуа Пушкин, но не Ленин, мировой вождь, одно слово которого стоит миллиона этих прислужников империализма Пушкиных! Чтоб в этих стенах звучал только один голос, тот голос – Ленина! А не то я тебе покажу не только кузькину мать, но ещё кое-что похлеще, живодёр! Хрен собачий с яйцами! Оно мене ещё при тех царских сатрапах стращали Пушкиным, не давали учиться искусству пролетарской борьбы. Расскажи, мол, о дубе, вокруг которого ходил никогда не существовавший кот на цепи! Да плевать я хотел с большой колокольни на вашего кота на цепи! Плевал! Ребята, как только он вам про Пушкина, бегом ко мне, а я уж ему дам классовый подход на полную катушку! – обратился он к ученикам, глядя на бледного старого учителя, для которого Пушкин всегда олицетворял самое поэтическое, изначальное мышление. – Срать мне на вашего Пушкина! Есть Ленин! Только Ленин и Сталин принесут в умы спасение. Родной язык – Ленин, арифметика – Ленин, и чистописание – Ленин! Одно слово его – вся наука! Вот я, например, читаю только Ленина: на завтрак, обед, ужин, на сон грядущий – одного вождя мирового пролетариата Ленина! Всё! Точка! Я читал. Яйца оторву, и зажарю, и съем!»
С учителем единственной начальной школы Николаем Алексеевичем Белоноговым случился припадок в тот же день, о чём доложили председателю, на что он, смеясь, отвечал:
– Я изгнал из его тела дух буржуазии, а заразил гением Ленина, вождём мирового пролетариата.
Кузнеца он учил ковать лошадей, обещая в ближайшее время заменить лошадей из мяса (так и говорил) лошадьми из железа, то есть тракторами; доярку учил доить. На лошади въезжал на скотный двор и кричал, стараясь придать своему голосу даже некую нежность: «Ты, блядуха, как ты доишь? Что молчишь?! Я на тебя ведь не наезжаю своим хреном, как то муж с тобой делает! Что молчишь, сучка?»
Старик Кобыло не любил ходить на «концерты», устраиваемые председателем колхоза, но в известном смысле был не прочь услышать новое словцо и потешиться. Он приходил, садился на лавку, и улыбка не сходила с его лица до конца собрания, которое продолжалось порою с утра и до вечера. Председатель словно забывал текущую повестку собрания, говорил и говорил, призывая принять участие в прениях, но никому слова не давал сказать, перебивал, обижался, капризничал, объявлял неоднократно: «А теперь пописаем, товарищи!» Уходил на перерыв, и затем спектакль продолжался, порою до глубокой ночи. Никто не мог Сказать, что людей притягивало в контору. То ли предельно откровенная манера общения председателя, когда можно, никого не стесняясь, запустить похабным словом, какое ни при детях, ни при жене не посмели бы раньше произнести. То ли ещё что другое привлекало, но люди приходили, садились, а некоторые даже с превеликим наслаждением слушали не очень мудрёные речи Дуракова. В отдельные дни на улице появлялся участковый милиционер, и тогда жители деревни вздыхали свободно, потому что сие означало, что председателя вызвали в район или область. Милиционер Сытов с важностью, придерживая на поясе кобуру с наганом одною рукой, а другой размахивая в такт шагам, шествовал по деревне, красуясь молодостью, портупеею, что дало повод местной остроумке Киселёвой сочинить, как потом выяснилось, контрреволюционный пасквиль, стоивший ей жизни:
«Как надену портупею,
Так тупею и тупею!»
Она не предполагала, что её стихи, полные плохо скрываемой влюблённости, могут оказаться враждебными существующему строю, за что её и расстреляли. Так вот, Сытов, красуясь молодостью, здоровьем, и, главное, вполне довольный великолепной возможностью получать хороший заработок и ничего не делать, медленно шагал по деревне с единственной целью – пройтись мимо дома Киселёвых и попытаться завлечь красивую девку в кусты, что росли близ колхозного амбара. Добиваясь заветной цели, Сытов был изобретателен. Он то проходил мимо покосившейся избы, то на добром, при великолепном седле, высоком статном коне проезжал мимо ворот, то напускал на себя важный вид большого начальника, то весело улыбался, играя под эдакого доброго молодца, готового ради девы жизнь отдать. Он, тем не менее, не забывал напомнить, что после председателя он первый человек на деревне; мог в любое время дня и ночи вызвать любого к себе и задать недвусмысленный вопрос: «Где вы были вчера ночью?» В отличие от председателя молодой милиционер ко всем обращался на «вы».
Когда Сытов проходил со строгой напускной улыбкой мимо двора Кобыло, Дарья пристально поглядывала на него. Он ей напоминал Ковчегова. Хотя ничего общего у них не было, тем не менее по неизвестной причине почему-то вспоминался именно их сибирский сосед. Она ждала письмо от Ивана Безматерного, которому отослала своё ещё месяц назад с просьбой сообщить хоть что-либо, если известно, о муже. Письмо было сухое, хотя она и писала: «Я не могу больше ждать, Ваня, его, я тогда сама приеду, хотя мне и нельзя, потому что шестеро детей к чему-то обязывают. Я, Ваня, плачу и умоляю тебя поскорее сообщить хоть что-либо». Всё же надрыв в письме был, как она ни пыталась просто и буднично обратиться к другу своего мужа с просьбой. Дарья подумывала о необходимости поехать в Сибирь, она тосковала по дому, по могилам Настасьи Ивановны и Петра Петровича, по лошадям и коровам, которых могла увидеть в колхозном стаде, хотя знала, что ничего хорошего их там не ждёт. Иногда Дарье чудилось, что она находится в странной, необычной обстановке: то ли отец родной сидит в притуманенном кабинете, то ли мама строчит на швейной машинке свои любимые фартучки для благотворительного союза свободных женщин, то ли брат скачет в манеже лихой иноходью на красивом сером в яблоках коне, то ли офицерики идут на строчащий прямо им в лицо пулемёт и один за одним падают у повозки... Она очень обострённо воспринимала прошедшее. Детство, которое она помнила до последней ниточки, проходит, а время начинает новый отсчёт, когда прошлое будет видеться в ином измерении, нежели до сего дня. Она с неприязнью теперь думала о поездке в Москву, о том, кого там встретит и как там у «них», – она не могла иначе называть большевистскую власть.
Лето перевалило макушку, начались жаркие, изнуряющие денёчки. Дети с утра и до вечера носились по двору, бегали на пруд купаться и сидели под вётлами. Они вытянулись, выросли как-то за последнее время. Лишь младший не отходил от матери, остальные же все неотлучно бегали за дедом, вызывая у Дарьи чувство ревности. Дарья стала суше, строже лицом, редко можно было увидеть на её лице улыбку. Анна Николаевна, которую она по-прежнему так и называла, не сумев перебороть желание и называть «мамой», всё нежнее, ласковее, любезнее относилась к Дарье, женским сердцем чувствуя, как она переживает, какие ей снятся нехорошие сны, отлично читая по лицу, какие чувства обуревают молодую женскую душу. Она полюбила сноху и желала ей счастья. Перенося свою любовь к сыну на сноху, Анна Николаевна жила её жизнью, стараясь услужить Дарье во всём, – в том видела теперь своё назначение. Мать догадывалась: с сыном стряслось несчастье. В сарайчике или в чуланчике, оставшись одна, она падала на колени и молила в слезах Бога сохранить жизнь своему единственному сыну, у которого шестеро детишек, любящая красавица-жена, а впереди – весь свет земной.
Катилось лето с вершины своего полёта. И вот уж жёлтыми стояли поля, на которые выехал единственный трактор с жаткой. Дарья в тот день тоже вышла вместо Анны Николаевны в поле подбирать снопы. Она натянула на лоб платок, прикрыв им глаза, надела старую свою кофту, штопанную-перештопанную в какой уж раз, натянула на ноги никогда ею не носимые и не виданные доселе чувяки из осины и, чувствуя их податливую мягкость, медленно, вместе со стариком Кобыло, работавшим учётчиком, направилась с граблями в недалёкие поля. Она, предполагая тяготы пути по выжженной палящим солнцем земле, в духоте и пыли, прихватила два кувшина кваса, несколько варёных картофелин и хлеба. Небо стояло высокое, жаркое, вымерло всё вокруг, жаворонки – и те смолкли, попрятались в траве, лишь шелестящий поток пекла горячим ветром проносился над землёю. Пыльный просёлок серой лентой извивался меж вызревших бледно-золотистых полей; над дальними полями дрожали мерцающие испарения, рождая странные миражи. Старик Кобыло, перекинув через плечо сажень, с обычной своей улыбкой на лице, в натянутом на глаза соломенном картузе, босоногий и в закатанных до колен штанах, шагал по просёлку и, казалось, был доволен жизнью. Дарья спешила обочь дороги, несла кувшины с квасом и корзину со снедью, сосредоточенно думая о том, что после уборки урожая немедленно поедет в Сибирь. И решительность, написанная на лбу резким изгибом бровей, говорила, что она способна совершить задуманное. Дарья не могла больше ждать. Она должна всё сама выяснить, вызнать; не может же она больше сидеть сложа руки, когда от мужа нет ни слуху, ни весточки. Возможно, он нуждается в помощи. Она решительно повела взглядом, и её глаза, сузившиеся от нестерпимого света и сосредоточенной мысли, встретились со взглядом тестя.
– Ох, жарко, – покачал старик бородой и ласково улыбнулся. В его простодушной улыбке столько содержалось добра, что Дарья не смогла смолчать и, перейдя ближе к нему, сказала, оглядываясь на идущих невдалеке женщин, что если бы на землю опустилось солнце и сожгло всё вокруг, то стало бы лучше, а жизнь, которую «устроили они», – есть тот самый ад, в котором распоряжаются бесы, те самые, о которых писал Достоевский ещё в прошлом веке.
– Это так, – отвечал добродушно старик и покачал головой. – Ай, детей теперя надо поднять, вот задача, Дарьюшка. Забудь всё, подумай о детях. Крепко они ухватились, а что поделать, – жить надо, пить надо, детей растить надо. Ваня понимает, Дарьюша, чует моё сердце. Вот Дураков церковь разрушил, школой руководит, нами правит. А сказано: Царствие Господне в душе человека. Вот в том царствии я и порешил доживать свой век. Сохранить в душе человеческое – вот задача Божеская, наказание должен вынесть человек, как говорит Маруся. Запомни: они строят не для нас, они строят для себя. То Бог строит для человека, потому у Него всё есть, а они, большевики, строят для себя, потому-то у них ничего нету. «Всё наше», – но не наше с тобой, помни то. «Не оскверняйте земли, на которой будете жить», – сказано в Писании, а они оскверняют, я хожу слушать, как говорит Дураков матом, полагая, что это то самое, что должно быть у будущего. То язык бесов. Нечеловеческий язык.
– Как же быть? – в её суженных глазах мелькнул пламень ненависти.
– Думай о детях, они не виноваты, они разберутся. Не навязывай им своего, они поймут, что хорошо, что плохо.
– А что делать? – недоумевала Дарья напряжённо.
– Терпение – это гений, сказал в своё время Гёте, сиди и жди, детей расти.
– Но я так не могу, Вани нет, я должна поехать и узнать.
– Видишь ли, Дарьюша, у христиан с далёких первых их шагов главным ценилось терпение, а остальное, они говорили, приложится. Вот и у тебя такое же положение, что надо терпеть, чтобы выжить, – отвечал он с обычной своею ласковостью, прикрывая ладонью лицо от солнца и глядя на далёкую, вырисовывающуюся в приближающегося всадника точку, – то скакал председатель Дураков. Он нёсся прямо по низкорослой пшенице, поднимая за собой облако пыли, и казалось, что летит по-над полями. В его стремительности ощущались такие сила и напор, что невольно все шедшие залюбовались его лихостью и остановились, поджидая председателя. Он подскакал, останавливаясь, вздыбил коня. Замер рядом и огромный пёс, шаря глазами по сторонам. Вздыбленный конь сучил ногами, а Дураков, картинно подняв руку, закричал:
– Слабо идёте, товарищи! Слабо бредёте, срань! Слабо, товарищи, потому так нельзя, потому ударный труд спасёт нас, укажет путь в светлое коммунистическое будущее! Вперёд! – Он махнул рукой, и конь под ним прыгнул, выгнувшись спиной, с такой силой, что седок с трудом удержался в седле. Дураков понеся по полю в обратном направлении, как бы олицетворяя стремительность и быстротечность времени.
От кладбища и дальше тянулись скошенные поля; и Дарья вместе с другими принялась вязать снопы, думая о разговоре со стариком: ей представлялось, что он прав, но только не укладывались её желания в эту простую христианскую истину, простую и самую трудную – терпеть. Не могла она представить себе, что можно терпеть годами. Неужели главное достоинство каждого христианина в терпении? Неужели? Что ж, выходит, всё мировое устройство образуется само собой и придётся жить под ненавистным ярмом, среди хамья и безнравственности, выдаваемой за нравственность? Её сердце страдало. Она носила снопы, а слёзы застилали глаза, и в голове рождались мысли одна страшнее другой. До вечера она не притронулась к квасу и снеди. К вечеру за ней зашёл с дальних полей старик. Они, всё так же не торопясь, устало оглядываясь на длинные ряды снопов, направились домой.