Текст книги "Жизнь Кольцова"
Автор книги: Владимир Кораблинов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 28 страниц)
Возле комнаты, где пели семинаристы, толпился народ.
Подгулявшие молодые купчики в немецких платьях, то есть в кургузых сюртучках и с пестрыми галстуками, потребовали цимлянского и стали угощать семинаристов.
Кольцов подошел к певцам и сказал:
– Дозвольте с вами держать компанию. Признаться, давно хотел познакомиться.
– Милости просим, – поклонился Сребрянский.
Принесли цимлянское, хлопнули пробки, столы сдвинули, Феничка поднял стакан.
– За процветание поэзии, музыки и всего прекрасного! – прогремел, подымая голосом все выше, словно с амвона.
– Ура! – крикнули семинаристы и купчики. – Урр-р-а-а!
Сребрянский подвинулся к Кольцову.
– Вы не подумайте, – шепнул, – мы не гуляки. Это все хорошие ребята, я вам сейчас представлю… – И начал называть приятелей: – Вот этот, с гуслями – Куликовский, вон Бадрухин, франт, рядом – Феофан Знаменский, мы его Феничкой кличем… Вон тот, в рубахе с петухами – Аскоченский… ну, кто еще? Ах, да, про себя забыл…
– Вы мне своих товарищей рекомендуете, – перебил Кольцов. – а сам-то я и не догадался вам представиться.
– Да мы вас знаем, – просто сказал Сребрянский. – Вы Кольцов. А с ними, – указал на Кареева, – мы в лавке встречались, у Дмитрия Антоныча.
– А ведь вы Сребрянский! – догадался Кольцов. – Верно?
8Обратно ехали на лодках.
Невысокое солнце стояло над холмами Викулинской рощи. Скрипели уключины, сильными, широкими взмахами сверкали на солнце восемь весел. Когда стали рассаживаться по лодкам, Кареев отнял у Куликовского весла.
– Нет уж, позвольте мне, – потребовал решительно. – Грести, знаете, не на гуслях играть, вам тут за мной не угнаться!
Маленький Куликовский устроился на носу.
– Ну, гребцы, – скомандовал, – слушай меня: раз, два… запевай!
Ты взойди, взойди, солнце красное,
Освети нам Волгу-матушку, —
вольно полетела песня над синей водой.
Кольцов и Сребрянский сидели на корме. Сребрянский правил.
– Проклятая жизнь, – говорил с досадой, отрывисто. – Как ведь все получается неладно… Вот он, Феничка, к примеру, мечтает об императорской капелле. Бадрухин Степка – знаете, какой музыкант! А Ксенофонт? В нем все – и музыка, и поэзия…
Сребрянский зазевался, лодка заскрежетала днищем по песку.
– Правь, ворона! – громыхнул Феничка.
– А жизнь-ведьма, – продолжал Сребрянский, – сыграет прескверную штуку: все в попы пойдут.
– И вы пойдете? – спросил Кольцов.
– Я не пойду, – уверенно мотнул головой Сребрянский. – У меня своя линия… и меня с нее не свернешь!
За крутым поворотом реки начинался город с его домишками и церквами, словно прилепленными к крутым буграм. Послышались звуки бубна, балалаек, рожков. Из-за густых зарослей ветел выплыли с полдюжины больших, украшенных коврами и флагами лодок. Песельники и музыканты в ярких рубахах и шляпах, перевитых пунцовыми лентами, пели разудалую песню:
Светит месяц,
Светит ясный, —
лихо выговаривали звонкие, заливистые тенора, и, дружно подхваченная, далеко по реке летела плясовая.
Большая, нарядно одетая компания сидела на скамьях, покрытых дорогими коврами. Это были гости богатого подрядчика и суконного фабриканта Башкирцева. Сам он, красивый, рослый, с бутылкой шипучего и стаканом в руке, стоял на носу передней лодки.
– Богословия! – гаркнул, когда лодки семинаристов поравнялись с веселой флотилией, и запел:
Любимцы бога Аполлона
Сидят беспечно ин капона…
– Едят селедки, мерум пьют и Вакху дифирамб поют! – подхватил звонкий хор семинарских певцов.
Дружный хохот грянул на лодках: Феничка поймал брошенную Башкирцевым бутылку.
– Ба! Алеша! – увидев Кольцова, закричал Башкирцев. – Заворачивай к нам, ребята!
– О-ох! – пригорюнился Сребрянский. – Не по нашим зипунам боярские кафтаны…
– Не можем, Иван Сергеич! – отозвался Кольцов.
– Ко всенощной грядем! – отрываясь от бутылки, провозгласил Феничка.
9По всему берегу, низко склоняясь к воде, росли старые ветлы. Солнце скрылось за городскими холмами, под ветлами сделалось сумрачно. На шатких мостках две мещанки колотили вальками белье.
– А что, господа, – предложил Сребрянский, – не махнуть ли ко мне? Чаишком побалуемся, почитаем… а?
– Мысля! – одобрил Феничка. – Это можно.
Сребрянский был своекоштным, то есть жил не в семинарском пансионе, а на квартире. У него часто собирались, пели, читали стихи, спорили, громоподобно хохотали, отчаянно дымили табаком.
– Господи! – вздыхала хозяйка, чистенькая старушка просвирня. – Опять табачищем начадили!
Комната была крохотная, с одним окном, выходящим в палисадник, заросший сиренью и пестрыми мальвами.
Сребрянский зажег свечу и плотно задернул оконные занавески.
– На всякий случай, – объяснил. – От недреманного ока начальства. Обо мне слава плохая. Отец ректор намедни говорит: «Ох, смотри, Сребрянский, допрыгаешься! Носить тебе армейскую амуничку…»
– Армейскую амуничку? – удивился Кареев. – Почему?
– Это он на моего братеня намекал, на Ивана, – нахмурился Сребрянский. – Его с последнего курса в солдаты забрили.
– За что же?
– За дерзость и вольнодумство. У него в тетрадке рассуждения о разумном и вольном устройстве государства обнаружили… Ну, да что об этом! Давайте лучше нашего гостя послушаем… Алексей Васильич! Пожалуйте, просим!
– Что вы! – покраснел Кольцов. – Я сам мечтал послушать… Так много наслышан о вашем кружке…
– Так ведь и мы кое-что о вас слыхивали! – улыбнулся Сребрянский.
– Просим! – загудел Феничка. – Всем миром просим!
– Что ж, господа, – согласился Кольцов. – Вы не подумайте, что я ломаюсь, боже сохрани! Я только не привык этак… в образованной компании… все стихотворцы… Неловко немножко. Ну да ничего! – тряхнул волосами. – Извольте…
Очи, очи голубые,
Мне вас больше не встречать! —
запел, глядя на свечу. —
Девы, девы молодые,
Вам меня уж не ласкать…
Сребрянский откинулся на спинку стула, закрыл глаза. «Как слова кладет, диво! Без вывертов, без жеманства… Словно бусы нижет…»
А Кольцов пел, не видя ничего, кроме вздрагивающего пламени свечи. Серые глаза его блестели, на щеках заиграл румянец; негромкий, чуть сипловатый голос звучал с удивительной искренностью. Еще не перегоревшее, еще не позабытое горе пело, жаловалось; в наивной доверчивости песня тянулась к людям…
– Да-а… – задумчиво протянул Сребрянский, когда Кольцов дочитал последнюю строку и умолк. – Это вам, братцы, не «цветнички»…
10Стихотворцы в Воронеже водились во множестве. Гимназисты издавали рукописный альманах, называвшийся «Цветник нашей юности». Альбомы девиц были испещрены виньетками и меланхолическими стишками вроде:
Приятно деве утром майским
Смотреть на майские цветы,
Смотря, приятно с чувством райским
Лелеять нежные мечты…
Все это, конечно, было вздорное рукоделье маменькиных сынков. В иное время папеньки сделали бы им надлежащее внушение, но теперь мирились.
– Что ж, – размахивая чубуками, рассуждали папеньки, – нынче все пишут. Вон и губернатор сочинил роман…
Василий Петрович, всегда неодобрительно смотревший на писания Алексея, вдруг перестал докучать ему упреками и бранью.
– Пущай парень побалуется, – обмолвился однажды в трактире. – Дюжей грамоте насобачится. Это не мешает… Мы, конешно, на Чижовке песенок не сочиняли, да теперича народ ученый пошел. Вон и Яшка Переславцев бумагу марает, а по купечеству – Попов, Нечаев… да мало ли кто! А про бурсаков и говорить нечего. Значит, пущай, ничего. Абы дела не бросал.
Сребрянский стал часто бывать у Кольцовых, и старик сперва косо поглядывал на пылкого и шумного семинариста, но, узнав, что Сребрянский хочет учиться на доктора, стал относиться к нему почтительно и в хорошем расположении называл его господином лекарем.
Кольцов по-прежнему обитал в каморке возле сеновала. Здесь вдвоем с Сребрянским они засиживались допоздна. Была уже зима, за окошком свистела пурга, стекла промерзали насквозь и покрывались толстым пушистым инеем.
Друзья читали стихи, рассказывали о себе, о том, – что их радовало и огорчало, или просто, не зажигая свечи, сидели молча возле жарко распаленной печки.
Один раз Сребрянский влетел, как сумасшедший, не раздеваясь, схватил Кольцова и начал кружить.
– Да что ты! – отбивался Кольцов. – Экой какой! Снег-то обмети, вишь наследил…
– Вздор – снег! – бушевал Сребрянский. – Все вздор! Алешка, милый, ты погляди-ка, что я раздостал…
И он вынул из-за пазухи маленький томик.
– Шекспир! – торжественно провозгласил, благоговейно открывая книгу.
Под вой метели читали «Ромео и Джулию». По нескольку раз повторяли особенно поразившие их строки. В сцене свидания в саду Кольцову вспомнилось свое, голос его оборвался.
– Вот поэт! – глухо проговорил он. – А то – мы…
Глава пятая
Будущность темна.
Как осенние ночи…
А. Сребрянский
1
Кольцов зашел к Кашкину попросить новые журналы.
– Приходи вечерком, – таинственно сказал Кашкин. – Что покажу!..
Вечером Кольцов задержался: привезли овес, отец велел принять, и Алексею пришлось долго провозиться в амбаре.
Он пришел, когда уже зажгли свечи. Кашкин и Сребрянский сидели на диване. Дымя трубкой, Кареев расхаживал по комнате. На коленях Кашкина лежала черная, в кожаном переплете тетрадь.
– Страшно вспомнить, – продолжал рассказывать Кашкин, – да и до сей поры от той вести все в ушах точно барабаны стучат… Все ждали: помилует царь. Нет, не помиловал! И не стало… Не стало нашего Кондратия Федорыча. Бедная наша Россия! – с тяжким вздохом заключил Кашкин. – Лучших сынов – в петлю, других – в рудники… Клеймят, ноздри рвут, людьми, как скотиной, торгуют… Плети свищут! И хочется, милые мои, крикнуть: «Господи, соверши чудо!»
– Нет, Дмитрий Антоныч! – резко возразил Кареев. – Нет! Сколько угодно кричите – чудо не совершится. Тут не господне соизволение надобно, а…
Он осекся, не договорил. Кашкин закрыл руками лицо.
– Так неужто ж, – прошептал, – немыслимо без крови? Боже, в какой жестокий век живем мы… Вот, Алеша, – обнял он Кольцова, – дорогой мой, как глянешь на злодейства, творимые рукой человека, невольно мысль закрадывается: да полно, нужны ли нынче кому красота, искусство, поэзия? К чему они?
– Ах, нет! – вскочил Сребрянский. – Как же не нужны? То, что вы давеча прочли нам, – это как гром божий! Эти стихи…
– Бессмертные, – согласился Кашкин. – Но кому, скажите, кому они известны? Кого подвигнут они на подвиг? Ты опоздал, – пояснил он Кольцову, – мы тут кое-что без тебя почитали. Вот из этой тетради… Погляди – сокровище!
Кольцов развернул тетрадь. На первой странице крупным, сильным почерком было написано: «Стихотворения Кондратия Рылеева».
– Самого Кондратия Федорыча рука, – благоговейно сказал Кашкин. – Редчайшая вещь.
– Дайте списать, – попросил Кареев.
– Что ты, что ты?! – в ужасе попятился Кашкин. – Что выдумал! Да ведь за это – каторга! Сибирь!
Он почти вырвал тетрадь у Кольцова и спрятал ее в конторку.
– Сокровище! – поворачивая ключ, повторил, боязливо оглянувшись.
– Ну, какое же сокровище, – усмехнулся Кареев, – когда вы на него и поглядеть не даете, под замком держите…
– А ты как думал! – погрозил пальцем Кашкин. – Шути, дружок, шути, да не зашучивайся!
Кареев пристально и как бы с любопытством поглядел на Кашкина.
– Да неужто вы думаете: вот, мол, запер на ключ – и концы в воду? Э, нет! Поэзию под замком не удержите, поэт – в народном сердце. Вон вы списать не даете, а я «Гражданина»-то уж и выучил, пока у меня в руках рылеевская тетрадь была…
– Шутишь, милый друг, – подозрительно покосился Кашкин.
2Отношения Кольцова и Сребрянского были такими, какие обычно называют дружбой. Это, конечно, и была дружба в самом высоком смысле слова. Им постоянно хотелось быть вместе, вместе думать, читать, даже писать и спорить о прочитанном и написанном, взаимно поправляя и дополняя друг друга. Их роднило многое: плебейское происхождение, любовь к народу и русской природе и понимание этого народа и природы, неодолимое стремленье к творчеству и, наконец, общий страшный враг – трудный, злобный и полный противоречий домашний быт. Этот страшный враг постоянно мучил и угнетал, изматывал их силы в яростной борьбе.
Однажды, набрасывая черновик стихотворения, Кольцов записал на обороте листка изречение воронежского «философа» Ярченко:
Говори о жизни,
Говори о семействе:
Жизнь есть мучение,
Семейство – тиран.
С молчаливым упорством Кольцов пытался разорвать безжалостные тенета этого тирана, мещанского быта, вечного торгашества и холопства, и хотя позднее, почти перед смертью, и был близок к победе, – все-таки оказался побежденным.
Сребрянский решительнее и тверже намечал, как он говорил, свою линию. Он определил себе ехать в медико-хирургическую академию и был уверен, что поедет обязательно, что бы ни случилось и какие бы препятствия перед ним ни стояли. Будущее представлялось ему хотя и трудной, но ясно видимой дорогой. И он был полон уверенности в своих силах и решимости все преодолеть и всего достигнуть.
3Вскоре после вечера у Кашкина Сребрянский пришел к Кольцову и, ни слова не говоря и не раздеваясь, прямо в шинели повалился на топчан.
Второй месяц он сочинял поэму «Предчувствие вечности». Временами не писалось, стих упрямился, бумаги перемарывалось множество, но строчки не рождалось ни одной. В эти минуты Сребрянский хандрил и на сочувственные вопросы мрачно отвечал:
– Темно на душе.
Кольцов сразу понял, что у Андрея и сейчас темно на душе, и не стал докучать ему расспросами. Наконец Сребрянский заговорил.
– Жизня… чтоб ее! – выругался. – Ведьма проклятая!
– Злодейка! – в тон ему поддакнул Кольцов. – Не везет, чертова кобыла!
Они поглядели друг на друга и расхохотались.
– Эх, Алешка! – Сребрянский обнял Кольцова. – Что если б тебе образование, университет…
– Вона! С чего это ты вдруг?
– Знаешь, в былине про Илью… До тридцати трех лет сиднем сидел. Пришли странники, калики перехожие. Просят напиться. Илья говорит: рад бы, родимые, да бог ногами наказал. Вот принесли ему калики чашу зелена вина…
– Постой, постой! – перебил Кольцов. – К чему это ты гнешь, Андрюша?
– Да все к тому же. Ты, брат, как Илья-богатырь, хватил богатырскую чашу из колодца поэзии народной. Тебе бы сейчас кольцо в землю… то-бишь университет, так ты бы…
– Брось, Андрюша! – с досадой отмахнулся Кольцов. – Мне, ей-ей, не до смеху. Ведь вот вы поэтом меня величаете, стихотворцем… А я намедни по батенькиным кассациям написал бумагу, понес в палату. Управляющий, господин Карачинский, прочитал, говорит: «Это ты, что ль, Кольцов, какой стихи сочиняет?» – «Я», – говорю. – «Ну так вот, дело твое пойдет в Москву, в департамент». – «А для чего же в Москву, когда и тут решить можно?» А он: «Ты, говорит, сначала грамоте научись, а то, мыслимо ли дело, на пол-листе прошения шестнадцать противу русской грамматики ошибок наклепал! Какой ты сочинитель, чурбак ты осиновый!» Я и рот разинул, а писаря-то как грохнут!
– Скотина твой Карачинский, – нахмурился Сребрянский.
– Оно-то, положим, точно – скотина, да ведь от правды-то, Андрюша, не спрячешься… Какой я сочинитель! Афоня, дьячок наш, супротив меня в грамоте – академик! Я понимаю, нехорошо это, только как я тебе, Андрюшка, завидую…
– Мне, брат, завидовать нечего, я сам завистлив…
Дурачась, Сребрянский повалил друга на топчан. Кольцов обхватил его руками и крепко прижал к себе.
– Пусти! Ох, медведь! – запыхавшись, взмолился Сребрянский. – Ну, здоров, черт! Эка, ручищи-то, железные, право…
– То-то! – засмеялся Кольцов. – Ты с мужиками, брат, лучше не связывайся. Ваше дело теперь, почитай, дворянское, питерское…
– Да вот с Питером-то, – сразу помрачнел Сребрянский. – Плохие выходят дела…
– Что так?
– От батьки вчера письмецо получил. Нету, пишет, тебе моего благословения на Питер.
– Вот тебе на! А ежели… без благословения?
– Нету благословения – значит, и денег нету. – Сребрянский закашлялся тяжело, мучительно. – Скверно, брат… Да еще кашель этот окаянный! Ну, ничего, пешком пойду, а доберусь… разве только смерть остановит!
Откашлявшись, он сплюнул в платок, но как ни быстро спрятал его в карман шинели, Алексей заметил на платке темно-красные пятна. Болезнь Сребрянского не была для него новостью: все знали, что кашель этот не от временной простуды, а от серьезной, затяжной хвори. Семинарский лекарь подозревал даже чахотку; друзья уговаривали Сребрянского лечиться, а тот лишь отшучивался: «Что вы, братцы! Наше отродье двужильное!»
И он тщательно скрывал свою болезнь, однако окровавленный платок не оставлял более никаких сомнений: Кольцов понял, что друг его обречен, что Андрей нуждался в помощи… но что можно было сделать? Единственно – раздобыть ему рублей сто на дорогу в Петербург.
И Кольцов принялся копить деньги.
Глава шестая
… Но только тот блажен,
Но тот счастлив и тот почтен,
Кого природа одарила
Душой, и чувством, и умом,
Кого фортуна наградила
Любовью – истинным добром.
А. Кольцов
1
Весною 1830 года студент Московского университета Николай Станкевич ехал домой в Острогожский уезд на летние вакации.
Серые в яблоках лошади резво бежали по пыльной дороге. Бубенчики гремели нежно и печально. Коляска то и дело обгоняла стада свиней и быков. Черные от пыли погонщики кричали и хлопали длинными кнутами, свиньи визжали, быки ревели.
Кучер в плисовой безрукавке и в щегольской шляпе с павлиньим пером, ловко объезжая стороной, покрикивал и переговаривался с погонщиками.
– К нам, Миколай Владимирыч, – обернулся он к Станкевичу, – в этом году свиней на барду беда сколько гоняют! Вся округа протухла.
Станкевич был еще очень молод, с мягким, женственным лицом и с длинными, до плеч, красивыми каштановыми волосами. Серые ласковые глаза глядели серьезно и с любопытством. Мягкая широкополая шляпа была надета небрежно, чуть набок. Он первый раз ехал на каникулы, и его радовало все: и пыльные поля, и крики кучера, и кланяющиеся мужики, и далекая колокольня, одиноко белеющая в знойном тумане. Он ощущал все это в себе, и все это казалось ему счастьем.
Коляска врезалась в стадо свиней, и лошади пошли шагом. Пыль черновато-желтым облаком тяжело висела над стадом. Слышались оглушительные щелчки кнутов и дикий визг. Высокий горбатый хряк со страшными кривыми клыками, задрав морду и угрожающе похрапывая, остановился среди дороги. Все стадо беспорядочно столпилось вокруг него, и трое верховых, озверело крича и ругаясь, били кнутами свиней, не решаясь, однако, приблизиться к рассвирепевшему хряку.
Коляска свернула с дороги, поскрипывая рессорами, заколыхалась по пыльным кочкам вспаханного поля.
– Эка, шутоломные! – сплюнул кучер. – Нет бы хряка с места тронуть, а они, дураки, свиней полосуют…
– Да они, кажется, боятся, – заметил Станкевич.
– Погонщики! – насмешливо сказал кучер.
Запыленный всадник, что-то крича, обогнал коляску. Мелькнула гнедая, с пролысинкой на лбу, лошадь, разлетающиеся полы кафтана и светлая прядь волос, выбившихся из-под картуза.
– Ар-р-ря! – закричал всадник, вытягивая плетью хряка.
– Гляди, Василич, запорет! – молодой безбородый парень в сбившейся набок шапке скакал с другого конца стада.
– Я ему запорю! – весело сверкнул зубами отчаюга и бешеным наметом поскакал вперед.
Коляска выбралась на дорогу и шибко покатила между двух рядов молодых березок. В тени деревьев стало прохладно, Станкевич снял шляпу.
– Энти, стало быть, свиньи, – сказал кучер, – аж с самого Воронежа. Кольцовские. Я ихнего малого знаю, вон поскакал. Малый ничего, обходительный… Но чудак! – кучер, усмехаясь, покрутил головой. – Чуда-ак!.. – не то одобрительно, не то осуждающе повторил, разбирая вожжи.
2Село Удеревка лежало в скучной степной лощине. Сотни две крестьянских изб с клунями, сараями и амбарами беспорядочно расползлись по дну неудобной лощины. Кое-где торчали одинокие жиденькие ветлы. Впрочем, возле дрянной речушки, вилявшей туда и сюда, ветлы росли гуще и почти совсем закрывали грязные стены и толстую кирпичную, невысокую трубу винокуренного завода. Виднелось множество подвод, слышались крики и брань погонщиков и рев скотины.
Надо всей лощиной стоял особенно резкий и неприятный запах отходов завода – барды. Этой бардой кормили скот. Сюда пригоняли гурты со всего Острогожского и даже из соседних уездов, и из-за этой-то барды и множества скота и провоняла, как говорил кучер, вся округа.
Сразу же за кирпичным корпусом винокурни дорога, обсаженная березками, поднималась в гору. За белыми каменными воротами с башенкой и флюгером начинался большой, с заросшим прудом и развалившимися беседками старый парк, в глубине которого белели деревянные колонны господского дома.
Село, завод и усадьба принадлежали отцу Станкевича. В уезде толковали, что он крикун, бешеный человек, однако этот крикун очень ловко повернул доставшееся ему от покойных родителей наследство: три сотни заложенных и перезаложенных душ, пачку векселей и несколько заемных писем. Он смекнул, что на трех сотнях разоренных и заложенных мужиков далеко не уедешь и что жить на доходы от хлебопашества, как жили все соседи, трудно да при состоянии его дел и невозможно. Он не посмотрел на то, что дворянину неприлично заниматься коммерцией, а трезво рассудил, что коли дела плохи, так их надо любыми средствами поправлять. Поэтому он продал то, что не было заложено, еще сколько-то призанял и устроил в Удеревке винокуренный завод, на который не стал приглашать немца-инженера, а поставил главным механиком своего удеревского мельника и сам прочно взял в свои руки все дела и уверенно их повел.
Соседи посматривали искоса на его предприятия, не одобряя и даже осуждая, но втайне завидовали. Ему же было безразлично, как на него смотрят соседние помещики и что о нем говорят. У него рано умерла жена, и он все свое внимание сосредоточил на делах завода и воспитании детей, которых, особенно Николая, очень любил.