Текст книги "Жизнь Кольцова"
Автор книги: Владимир Кораблинов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 28 страниц)
Глава четвертая
Не стаканами, не бокалами,
А сердцами крепко чокнулись,
И душа душе откликнулась…
П. С. Мочалов
1
Весной 1838 года типограф Степанов купил журнал «Московский наблюдатель». Это был бесцветный, плохонький ежемесячник с несколькими сотнями подписчиков, но вполне благонамеренным направлением.
Деятельный и умный Степанов понимал, что для процветания его журнала прежде всего нужен талантливый редактор, и Белинский, которого Степанов знал давно, получил предложение стать (необъявленным, впрочем) редактором «Московского наблюдателя».
Журналишко был настолько плох, что Белинский, став редактором, в отчаянии схватился за голову, – надежда поправить репутацию журнала казалась несбыточной. Тем не менее он со всей присущей ему страстностью решился на этот подвиг, и в марте 1838 года редакция «Наблюдателя» превратилась в боевой штаб передовых московских литераторов. Здесь читали, спорили, смело разрушали признанные авторитеты и грозились перевернуть мир.
Первый номер собирался с быстротой невероятной. Бакунин и Катков переводили Гегеля и сочиняли программные статьи. Поэты Станкевичева круга (сам Станкевич находился за границей) возлагали, как острил Клюшников, свои поэмы на алтарь отечества. Белинский с нетерпением ждал возвращения Кольцова из Петербурга, чтобы взять новые стихи. Статья о Гамлете и Мочалове, отвергнутая Полевым, была уже набрана, и Белинский читал и поправлял гранки.
– Стихов! Стихов! – восклицал он. – И где это Кольцов запропастился!
2Дождь, шумевший всю ночь, окончился к рассвету. Низкие тучи все еще стояли над Москвой; в замоскворецких садах, стекая с веток на землю, шлепали тяжелые, прозрачные капли. Стало тихо, и в наступившей утренней тишине зазвонили к обедне и заголосили московские петухи.
Кольцов проснулся рано и не сразу вспомнил, что он в Москве, а когда вспомнил, ему стало радостно. Сребрянский спокойно спал, дыша ровно и почти не кашляя. На столе лежал листок со вчерашней песней. Алексей прочел ее заново шепотом, затем еще раз – вполголоса и нараспев. Он с тревогой брал в руки листок: часто случалось так, что написанное вечером – утром оказывалось негодным и рвалось на клочки.
Однако песня по-прежнему была хороша.
Ночью, когда Сребрянский попросил пить и заметил на его глазах слезы, Кольцов не стал читать другу новую песню. Теперь он ждал, когда Сребрянский проснется: ему не терпелось показать свои новые стихи. Он даже кашлянул несколько раз и, расчесывая волосы, нарочно уронил гребень. Но Сребрянский спал глубоко, и Кольцов, так и не дождавшись его пробуждения, оделся в новое платье, опрыскал голову и манишку духами и, наказав дворнику глядеть за больным, отправился к Белинскому.
Несмотря на ранний час, тот был на ногах. Он, как обычно, работал, стоя у высокой конторки.
– Наконец-то! – бросился навстречу Алексею. – Этак томить! Ведь я тут заждался вас.
– Раненько ж вы подымаетесь, Виссарион Григорьич!
– Раненько?! – Белинский засмеялся. – Да я, ежели сказать по совести, еще и не ложился…
Он указал на свежие оттиски листов «Московского наблюдателя».
– Тут, батюшка, мечты предерзкие! Полторы тысячи подписчиков даже во сне снятся!
– Что ж так? Полторы только? Почему не три?
Белинский пожал плечами:
– Нет, я гляжу на эти вещи трезво. Сенковский, Булгарин – все эти «сыны отечества» – те могут. Их всякая дрянь читает… Но цензоры, голубчик! Цензоры!.. Слово «святой» вымарывают, вымарывают все: дважды два четыре, Волга впадает в Каспийское море… Ну, черт с ними… Батюшки! – спохватился Белинский. – А самовар-то? Сейчас, сейчас наладим, чайку с вами попьем…
Он побежал на кухню. Вскоре Кольцов услышал глухие проклятья и треск колющейся лучины.
– Позвольте мне, – предложил Кольцов. – Я это лучше вашего сделаю.
– Нет уж, никак не позволю. Вы – гость! Где это видано, чтобы гости самовары разводили… Идите-ка посуду соберите, там в шкафчике увидите.
И выпроводил Кольцова из кухни.
В шкафчике было три чашки и два блюдца. Кольцов вытер их, поставил на стол. С черными от угля руками вошел Белинский.
– Ну, рассказывайте про Питер! Хотел было до чаю отложить разговор, да нет, не терпится… Каков Полевой? А?
Кольцов рассказал о своих встречах с ним, о том, как у него на вечеринке Николай Алексеич клялся в любви Кукольнику.
– Подумать! – огорчился Белинский. – Полевой и Кукольник! Кто бы мог вообразить? Ну, а что Питер?
– Пусто в нем без Пушкина… Холодно. Нет у тамошних литераторов душевности. Вот разве Иван Иваныч Панаев один, славный человек, право. Мы с ним сошлись. И вас он любит.
– Мне самому страх как хочется поближе с ним познакомиться. Да! – вспомнил Белинский. – В первом моем номере «Наблюдателя» вот…
Перевернул груду листов, видно только что тиснутых, с еще не просохшей, мажущейся краской.
– Вот тут – ваше…
Белинский протянул один из листов Кольцову. Там были напечатаны «Могила», «Раздумья селянина», «К милой» и дума «Вопрос».
Как ты можешь
Кликнуть солнцу:
Слушай, солнце!
Стань, ни с места!
– А Мишель Бакунин отличился как! Он дает перевод Гегелевых «Гимназических речей»… Ну, «Речи» сами по себе – это еще не Гегель. Но предисловие Мишенькино! Пальчики оближете! Да вот, погодите, сейчас покажу… Вот, читайте! Вот здесь, – Белинский сунул в руки Кольцову пачку листов. – И здесь… – отчеркнул ногтем. – Да вы сами увидите… Ох, черт, забыл!
Он опрометью кинулся на кухню.
Кольцов пробежал глазами лист, поданный Белинским. Философские термины, затруднявшие понимание, облепили его, как осиный рой. Досадливо поморщившись, он пробросил непонятное место, и вдруг отчетливая, ясная фраза ошеломила его: «Конечный рассудок мешает человеку видеть, что в жизни все прекрасно, все благо и что самые страдания в ней необходимы, как очищение духа, как переход его от тьмы к свету…»
– Да что же это?.. Опять проклятое разумение всю подлость оправдывает? Да нет, я, верно, тут чего-то не понял…
– Алексей Васильич! – окликнул Белинский. Он стоял в дверях, его руки по-прежнему были запачканы углем, на лице – растерянная улыбка. – Пошли в трактир чай пить!
– Позвольте… а самовар-то?
– А ну его к черту! Я, видно, воды забыл налить: распаялся, проклятый!
3В трактире они встретили Клюшникова.
– Вот хорошо! – обрадовался он. – А я, Виссарион, хотел было к тебе бежать… Ты вечером что делаешь?
– Как обычно. Что может делать раб? Работать, конечно!
– Плюнь! Вон и Алексей Васильич то же скажет. Правда? – обратился к Кольцову.
– Не знаю, – замялся Алексей.
– Ну, уж я-то знаю! – уверенно заявил Клюшников. – Нынче будем Мочалова слушать. Приходите часам этак к одиннадцати к Селивановским. Ты ведь знаком с младшим?
– Не так чтобы очень… По «Молве» отчасти.
– Пустяки! Он тебя хорошо знает и любит. Катерина Федоровна – добрейшая из женщин! А главное – Мочалов. Он приедет к ним прямо из театра. Боже, как он читает «На погребение генерала сира Джона Мура»!
Не бил барабан перед смутным полком,
Когда мы вождя хоронили…
Клюшников скрестил руки и сделал мрачное лицо. Подошел половой, расставил чашки и с удивлением поглядел на него. Белинский засмеялся:
– Ты, братец, свежего человека огорошить можешь! Ну, Алексей Васильич, прошу… московский наш чаек, калачи московские…
– Это вам не Питер, – вставил Клюшников.
– Да, кстати: Питер, – подхватил Белинский. – Стихов, наверно, там написал кучу! Шутка сказать: два месяца пропадал…
– Да вот то-то и оно – хоть бы строчку. А как вчерась попал в родимую нашу матушку – в ту пору ж и составил!
Он вынул из кармана листок и тут же, за чаем, прочел вчерашнюю песню.
– Черт знает! – хлопнул ладонью по столу Клюшников. – Где вы только этого русского духу набираетесь?
– Вона! – усмехнулся Кольцов. – А двор-то постоялый на что!
– Да, да… – Белинский чайной ложечкой чертил на скатерти невидимые узоры. – Великий вы мастер живописать горе людское…
– Чай, горе-то, – сказал Кольцов, – много легше показать, чем радость.
– Нет, я вот про что: где-то там, – Белинский махнул куда-то в сторону, – где-то там существует Гегель с его блестящей философской системой, совершенной, как античная статуя, как Аполлон Бельведерский. Мы тянемся сейчас к нему, любуемся совершенством форм. Мы миримся с грязной и страшной действительностью, ибо воспринимаем ее как Разумение… И вдруг – бац! – Белинский рубанул ладонью воздух. – Живой, страдающий художник создал потрясающую картину, изобразил горе, простую человеческую скорбь… К чертям полетело и Разумение и философская система, все, все – прах! И ваш покорный слуга, – поклонился иронически, – ваш покорный слуга, сознавая разумность действительности, где ничего ни выкинуть, ни похулить, вдруг задумывается: разумно-то разумно, а как бы сделать еще разумнее?
– Ах! – с комической грустью вздохнул Клюшников. —
Аполлон мой, Аполлон,
Аполлон мой Бельведерский!
Виссарьон мой, Вассарьон,
Виссарьон мой вельми дерзкий!
– Итак, друзья, вечером встретимся!
Он помахал шляпой и вышел из трактира.
4В доме типографа Селивановского все было на старый купеческий лад: изразцовые печи, несмотря на весну, топились по-зимнему; перед большими, в богатых ризах образами горели разноцветные, граненого стекла лампады; тяжелая старинная мебель (множество кресел, шкафчиков и горок с посудой) загромождала невысокие, устланные домоткаными коврами комнаты.
Прославленное по Москве хлебосольство старика Селивановского – известного книжника и издателя – перешло по наследству и к сыну. Николай Семеныч отличался уменьем попотчевать гостей и широким кругом своих знакомств. У него запросто бывали актеры, литераторы, врачи, художники, композиторы.
Гостям подавались сладкий хмельной квас и красное вино. На подоконниках и креслах валялись трубки, на столах, в пестрых обертках – пачки различных табаков. У Селивановских была та отличная атмосфера непринужденности и простоты, какая с первых же минут пребывания гостя в доме заставляет его отрешиться от скучных условностей и почувствовать себя здесь своим и, главное, любимым и уважаемым человеком.
Войдя с Белинским в небольшую гостиную, Кольцов, всегда застенчивый и теряющийся в присутствии незнакомых людей, сразу же отметил эту прекрасную особенность селивановского дома. Все: простая мебель, пестрые половички, вязаные скатерти на столах, веселый шум играющих детей где-то в дальнем конце дома, милая круглолицая хозяйка, услужливые, но не навязчивые слуги, – все располагало к простоте и к спокойной, хорошей беседе.
Селивановский-отец, носивший старинное купеческое платье и большую седую бороду, пожурил Белинского за то, что «давно не видать», а услыхав фамилию Кольцова, похвалил его песни.
– Вот только Павла Степаныча все нету, а обещал быть сразу же после театра… Что бы это с ним приключилось?
– Да и ужинать пора, – озабоченно сказала Катерина Федоровна. – Как бы, дожидаючись, пироги не простыли…
В гостиной были три человека. Один из них – в коричневом фраке, с вьющимися, беспорядочно причесанными волосами – играл на фортепьяно. Двое – Клюшников и еще какой-то с огромным бугристым лбом, с длиннейшим чубуком в руке – сидели возле музыканта. Белинский представил Кольцова. Музыкант был композитор Варламов, лобастый – доктор Дядьковский.
– Ах, Александр Егорыч! – пожимая руку Варламову, сказал Белинский. – Уж как я вас сейчас попрошу сыграть…
– «Шарманщика»?
– Как вы угадали?
– Да вы всегда его просите!
– Так что ж, коли хорошо!
– Э, батюшка! – усмехнулся Варламов. – Хорошо-то хорошо, а вот – плохо ли?
Он лукаво поглядел на Кольцова, тряхнул кудрями и, взяв несколько аккордов, запел:
Оседлаю коня,
Коня быстрова,
Я помчусь, полечу
Легче сокола…
У Варламова был небольшой, но приятный тенор. Безудержная удаль слышалась и в словах песни и в том стремительном темпе аккомпанемента, который сопровождал эти слова.
Догоню, ворочу
Мою молодость!
Приберусь и явлюсь
Прежним молодцем,
И приглянусь опять
Красным девицам!
И вдруг вспышка удали потухла. Клавиши фортепьяно под руками Варламова грустно вздохнули, и слова
Но увы, нет дорог
К невозвратному!
Никогда не взойдет
Солнце с запада, —
он пропел печально и, умолкнув, не вдруг отпустил фортепьянные педали, и жалобные звуки, затихая, долго звенели, колеблясь в тишине слабо освещенной гостиной.
– Вот это песня! – раздался удивительно красивый голос.
Кольцов встрепенулся. Оборачиваясь на этот голос, он уже знал, кто это.
В дверях стоял Мочалов.
5Всем не хотелось есть, но, чтобы не огорчить хозяйку, все ели и ждали конца ужина, когда Мочалов будет читать. Однако совершенно неожиданно он стал читать за столом. Случилось это так.
Мочалов, сидевший рядом с Кольцовым, расспрашивал его о Воронеже: хорош ли там театр, как встречают воронежцы приезжих актеров, красив ли город и по-прежнему ли Кольцов скитается, как это было описано в «Сыне Отечества», по степи со своими гуртами.
– Вот далось всем мое прасольство! – засмеялся Кольцов. – Спасибо Неверову – аттестовал на всю Россию.
– Ничего, – заметил Белинский. – Россия, она, батюшка, во всем разберется: и что Неверов, и что Кольцов.
– Разберется, конечно, – согласился Дядьковский, – да вот вопрос – когда?
– Ох, уж вам ли, судари мои, – сказал Селивановский, – вам ли жалиться на скудость публичных мнений! Сейчас, я чай, одних журналов десятка полтора развелось, да альманахи, да газеты… И ведь все судят!
– И всяк по-своему, – подхватил Белинский.
– А судьи кто? – вдруг спросил Мочалов. —
За древностию лет
К свободной жизни их вражда непримирима,
Сужденья черпают из забытых газет
Времен очаковских и покоренья Крыма;
Всегда готовые к журьбе,
Поют все песнь одну и ту же,
Не замечая об себе:
Что ста́рее, то – хуже…
Кольцов с удивлением слушал Мочалова. В Петербурге у Панаевых он познакомился со знаменитым Каратыгиным. Тот в этом месте грибоедовской комедии начинал кричать и так весь монолог и вел на крике. Еще тогда Иван Иваныч шепнул Кольцову: «Что ж он орет так, экая дубина! Это даже и неприлично по отношению к старику-то, к Фамусову!»
Мочалов не кричал. Наоборот, подчеркнуто учтиво, но с затаенной иронией и желчью делал он свои убийственные замечания. И лишь в том месте монолога, где Чацкий говорит:
Теперь пускай из нас один, —
Из молодых людей, найдется – враг исканий,
Не требуя ни мест, ни повышенья в чин,
В науки он вперит ум, алчущий познаний! —
он, увлекшись, несколько повысил голос, но, словно увидев перед собой Скалозуба и Фамусова, не понимавших его и не сочувствовавших ему, снова сдержал свой пыл и, пожимая плечами, закончил все с той же иронической улыбкой:
Они тотчас: разбой! пожар!
И прослывешь у них мечтателем, опасным!!
Слуги хотели убрать со стола, но хозяин замахал на них руками, и они отошли к двери и стали там, слушая Мочалова. А он уже читал свое любимое:
Не бил барабан перед смутным полком,
Когда мы вождя хоронили,
И труп не с ружейным прощальным огнем
Мы в недра земли опустили…
Он скрестил на груди руки и поднял скорбное лицо. Стихи звучали торжественно и печально. Все сидели не шевелясь.
О нет, не коснется в таинственном сне
До храброго дума печали!
Твой одр одинокий в чужой стороне
Родимые руки постлали…
В голосе его послышались рыданья, в страдальческом изломе поднялись брови, глаза наполнились слезами.
Он кончил, сел в изнеможении на стул и молча дрожащими руками налил себе вина.
6После чтения Белинский сразу ушел домой. Хозяева пытались его удержать, но он решительно взялся за шляпу.
– Помилуйте! Да я и так сегодня весь день бездельничаю!
Стало тихо. Варламов в гостиной наигрывал какую-то печальную мелодию. Мочалов пил вино. Его лицо поражало болезненной бледностью, странной усмешкой кривились красивые губы.
Хозяева попробовали завязать разговор, однако он не получился; всех охватило чувство неловкости и напряженности. Кольцов пожалел, что остался, и решил незаметно уйти. В сенях его догнал Мочалов:
– Подождите, идемте вместе…
На улице накрапывал дождь.
– Экая весна мокрая, – заметил Кольцов.
– Да что ж мокрая, коли душа горит, – отрывисто засмеялся Мочалов. – Знаете что? Зайдем, выпьем чаю. Вот тут трактир есть порядочный… А? Зайдем?
В трактире его встретили почтительно, как старого знакомого. Слуга с поклонами провел в отдельную комнату и стал у двери, дожидаясь заказа.
– Вина! – приказал Мочалов. – Знаешь, какого.
– Как не знать-с! – расплылся половой. – А что, сударь, Ромашку не прикажете ль позвать?
– Потом, – махнул рукой Мочалов.
«Забыл, видно, про чай-то», – подумал Кольцов.
– Знаете ли вы, – разливая по стаканам вино, сказал Мочалов, – как я вам завидую?
– Мне? – смутился Кольцов. – Да почему же? Вы, Павел Степаныч, наверно, в шутку это…
– Какое в шутку! – Мочалов жадно выпил вино. – Я вам объясню сейчас…
Он замолчал, задумался. Все та же неопределенная, странная усмешка тронула его губы.
– Вот, мой друг, говорят: Мочалов велик, Мочалов потрясает сердца людей… Мочалова видят на сверкающей огнями сцене вдохновенного, пламенного. А кто знает его в тоске, в одиночестве? Я ведь, друг мой, и пьяный напьюсь, так в трактире толпа собирается: Мочалов пьян! Это вроде дарового представления, что ли…
Кольцов пристально поглядел на Мочалова. Тот нахмурился.
– Вот ты сейчас смотришь, – неожиданно перешел на «ты», – смотришь и думаешь: зачем он мне это говорит?
– Нет, – сказал Алексей. – Я не об том думаю… Нет страшнее демона одиночества, и коли вы, Павел Степаныч, испытали, так я понимаю это. Я сам…
– Друг ты мой! – воскликнул Мочалов. – Я как давеча глянул в твои глаза – ведь в первый раз тебя увидел! – так сразу и сказал себе: вот брат твой!
Он снова взялся за бутылку.
– Так о чем бишь я… – наморщил лоб. – Ты это хорошо сказал: демоны одиночества… Что им до того, что Мочалов час назад заставлял людей плакать! А может, это возмездие? В темной каморке обступят тебя тени сомнений, тоска схватит за горло, и вот ты, волшебник, гений, ты… плачешь. И вот тут-то, – зашептал таинственно, – тут-то, брат, и оказывается, что Мочалов беспомощен, как птенец, упавший из гнезда… Он одинок! И ему одно остается: либо петлю на шею, либо…
Мочалов отвернулся и выпил вино. В кабинет заглянул половой.
– Павел Степаныч, Ромашка спрашивает, песни будете слушать?
– Ладно, пусть придут, – кивнул Мочалов. – Так вот, Алеша… сказал я: завидую тебе. Никому никогда не признавался, а тебе признаюсь. В страшные минуты разлада с жизнью руки тянутся к перу… И что же? Серые, дряблые строчки ползут, как черви. Стих тяжелый, путаный, тянется, тянется – и нет уж ни огня, ни страсти. Сердце остыло. А ты…
Он не договорил. Со смехом и шумом, позванивая гитарами, в кабинет ввалились цыгане. Красивый молодой цыган в алой рубахе и в черном, с дутыми серебряными пуговицами жилете поклонился так, что длинные волосы упали на лоб и закрыли лицо.
– Здравствуй, Роман! – сказал Мочалов. – А где ж Дунюшка?
– Сердечко мое! – бренча монистами, поклонилась одна из цыганок. – Не признал свою Дунюшку?
Слуги внесли стулья, цыгане расселись вдоль стен. Роман взмахнул гитарой, топнул, и четверо гитаристов ударили по струнам.
Эх, еще раз последний да поцалуй
Своей цыганке, сердце подари, —
низким, как гитарная струна, голосом запела Дуня.
Звенели гитары с красными и черными бантами на грифах. Роман, притопывая ногой, ходил перед сидящими хористами; хриплыми гортанными голосами женщины подхватывали припев:
Снежок, снежок, метелица
Следочки заметет!
Кольцову, не раз ночевавшему в степи у таборных костров, были удивительны эти наряженные и как будто не настоящие цыгане. Они, может быть, даже показались бы ему и смешными, да то, что красивую цыганку звали Дуней, и то, с какою страстью она пела полную любовного отчаянья песню, – все напомнило ему юность, цветущие вишни, рассвет на высоком бугре возле Каменного моста, легкие хлопья тумана над рекой…
Он вздохнул и опустил голову.
Глава пятая
Опять в глуши, опять досуг…
А. Кольцов
Нет, это, точно, не она!
Напрасны сердца ожиданья,
Разочарован, все мечтанья,
Минуты проклинаю сна
И повторяю, что она
Не для меня здесь создана.
П. С. Мочалов
1
Когда вдали завиднелась белая, со сверкающим крестом козловская колокольня, Сребрянский, ехавший до тех пор с видом покорного безразличия, оживился. Он то и дело узнавал те лесочки и озерца, где с кошелкой для грибов или самодельным корявым удилищем бегал еще босоногим мальчонкой.
– Вон, вон! – указывая куда-то, вскрикивал Сребрянский. – Вон речка-то… видишь? А вон мельница показалась, во-о-н за теми осинками… Да куда ж ты смотришь, экой какой бестолковый!
И хотя Алексей не видел ни речки, ни мельницы, он притворялся, что видит их, и вслед за своим другом восторгался красивыми козловскими ландшафтами.
В Козловку приехали вечером. Было тихо, стадо уже пригнали, но пыль все еще висела над белыми, прячущимися в садочках хатами. Возле маленького, под соломенной крышей, старого домика, еле видного из-за густых веток буйно разросшейся сирени, Сребрянский велел остановиться.
– Блудный сын! – смущенно улыбнулся он, с трудом вылезая из тарантаса.
Поддерживая Сребрянского, утомленного дорогой, Кольцов вошел с ним в низенькую дверь домика. В крохотных чистеньких комнатках пахло какими-то травами, ладаном, лампадным маслом, свежим тестом и еще чем-то, напоминающим запах старых книг.
Никто не вышел им навстречу. Тишина была в доме.
– Живая душа есть? – громко с порога спросил Кольцов.
– Ох, кто это? – В дверях дальней комнаты показалась высокая седая старуха. Ее руки были в чем-то белом: она, видно, месила тесто.
– Здравствуйте, мамаша! – дрогнувшим голосом сказал Сребрянский. – Это я… Не узнали?
– Андрюшенька! – вскрикнула мать, бросилась к нему на грудь, зарыдала. – Родной ты мой… Детка моя! Да ведь я уж и свидеться с тобой не чаяла!
Кольцов потихоньку вышел на крыльцо.