355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Свен » Моль » Текст книги (страница 7)
Моль
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 17:40

Текст книги "Моль"


Автор книги: Виктор Свен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 26 страниц)

О Мохове, и о том, почему ему доверял Решков

Решков уже давно приметил, что через какие-то определенные интервалы, этак, примерно, раз в неделю, у него появлялась непреоборимая потребность говорить и говорить, говорить бесконечно долго, до полного упадка сил. А как только такая потребность возникала, он уже знал, что пойдет к Мохову, к этому особоуполномоченному, своему помощнику, и там, в его холодной и грязной квартире будет пить водку, разглядывая лицо хозяина, чем-то напоминающее лягушку, будет говорить и говорить, и всё о том, о чем так откровенно никому и никогда не говорил.

То же самое произошло и в этот вечер…

Уже опьяневший, Решков щурился и из-под нависших бровей следил за глазами Мохова, словно надеясь открыть в них растерянность и недоумение. Но Мохов привык к этим неожиданным визитам. Ничего особенного в них он не видел, да и признания Решкова воспринимал как-то удивительно спокойно. Может быть потому, что ценил доверие Решкова, а может быть и потому, что боялся Решкова и перед его властью чувствовал себя совсем беззащитным и ничтожным.

Он опять наполнил стаканы водкой и один из них придвинул к Решкову. Тот взял стакан и, держа его в руках, продолжал сыпать словами, словно торопился рвать себя на куски, каждый кусок разглядывая внимательно и с пристрастием.

Я, Мохов, люблю сидеть у тебя. Потому что ты верный, как могила. Меня ты не продашь. А почему? Знаю я, Мохов, почему не продашь. Не будет Решкова, не станет и Мохова. Потому и не продаешь. И водкой поишь, и всё внимательно слушаешь, чтоб услышанное навеки в себе похоронить. Разве неправда? – спросил Решков и, махнув рукой, ухмыльнулся. – Ладно. Не отвечай! Ты всё обо мне знаешь. И про старика полковника, которого все любили, а пуще других – дети. Он, этот господин полковник, был совсем слабым, а всем казалось, что жизнь сама его поддерживает, бережет, как память людскую. Это я к тому, что позади было время, когда полковник у Путиловской сопки на японцев в штыки ходил. Но жизнь, понимаешь, его хранила. А вот от меня – не уберегла. Понимаешь?

Понимаю, – ответил Мохов. – Сознательность понимаю. Вот и меня… За сознательность меня в чека исполнителем поставили… Вы сами знаете, товарищ Решков, что это такое. В штатном расписании должности «исполнителя» нет. Потому что каждый чекист в любой час готов расстреливать не только того, кого повернут к нему затылком, то есть кого он не знает, но и готов пустить пулю в отца и мать, в брата и сестру. И я, товарищ Решков, доверие оправдал. У меня, знаете, был непрерывный рабочий день. Выпивки и закуски – завались. Вот так, пьяным, и стрелял тех, кого тройки скидывали на мои руки. Сегодня сто, завтра двести. Норму всё время прибавляли, ну и, понятно, в один раз закружилось всё передо мною, и я… Как это стряслось – не соображу! – я с пьяных глаз не в чужой затылок, а в самого себя стрельнул.

Стрельнул? – спросил Решков и подняв голову посмотрел прямо в глаза Мохова.

Мохов растянул свои тонкие губы в омерзительно пьяной улыбке и ответил:

– Стрельнул.

И вдруг, чего раньше никогда не бывало, перешел на «ты».

– Это дело простое. Так что не бойсь, товарищ Решков. Придет время, может и ты сам в себя стрельнешь. А я – что? Меня, понимаешь, вылечили. Орден дали. И я опять приступил к своей должности. Раз впереди мировая революция – всех стрелять надо.

Всё это говорил Мохов до того пьяным голосом, что Решков даже удивился. Сам уже несколько отрезвившийся, он, как это свойственно алкоголику, способен был насмехаться над угоревшим от излишне проглоченной водки.

Значит, – прищурившись спросил Решков, – во имя мировой всех подряд щелкать?

Всех! – охотно согласился Мохов. – И буржуев, и белых, и…

– И красных, – подсказал Решков.

– Без исключения, – пьяно мотнув головой, хрипло прошептал Мохов. – Под… ряд… всех… в порррядке… живой очереди.

Решков схватил стакан. В нем почти не было водки, но стоило лишь выпить остаток, всё как-то качнулось, и Решков сунул руку в карман и нащупал пистолет, но вытащил его несколько позже, после того, как обвел глазами пустую комнату и стол, на котором крошечным ручейком и чуть заметно двигалась пролитая водка.

Решков долго рассматривал задремавшего Мохова… Потом сунул пистолет в карман.

Эпизод? Да, странный эпизод, в общем – случайный и ничего не объясняющий. И потому что он «ничего не объясняющий», Автор и предпринимает попытку разобраться, почему Решков превратил Мохова в наперсника, в доверенное лицо, без которого, так казалось, не мог обходиться.

Конечно было время, когда Автор в недоумении поднимал плечи, мучительно ломая голову над вопросом, почему Леонид Николаевич Решков, которого сам Председатель окрестил «одним из лучших большевистских якобинцев», приблизил к себе Кулибина, этого «бывшего человека», ходом исторических событий отброшенного в сторону.

Потом, хотя и далеко не сразу, Автор понял, что тут загадки нет. Всё стало ясным в тот момент, когда Автор убедился, что за внешне здоровым Решковым стоит другой Решков – исковерканный и озлобленный. Такой Решков уже не мог жить без ненависти и без мести. Месть была ненасытна. Потом Решков почувствовал, что его уже не удовлетворяет расправа с теми, кто оказывается в подвалах Лубянки. Лубянка – это только машина истребления, действующая безотказно, но совершенно равнодушно. Она расправляется с посторонними, чужими людьми, не имеющими никакого отношения ни к Решкову, ни к его озлобленности за свое собственное падение.

Мысль об этом и привела Решкова к той границе, за которой начиналась хладнокровная, расчетливая месть тем, с кем ему, Решкову, суждено было связать свою жизнь.

Так в эту жизнь вошел Кулибин. Когда и почему это случилось, Решков не особенно даже помнил. Сохранилось лишь робкое признание, что с появлением Кулибина возникла возможность хоть на какие-то минуты укрыться ему, Решкову, в сочувствие душевно-светлого человека.

Решков, конечно, сознавал, что Кулибин ничего не может изменить, и всё-таки тянулся к нему, как тянется к солнцу трава, хотя над нею уже занесена коса.

Ему был нужен Кулибин, чтобы перед ним – в порыве самобичевания – в самом себе найти отблеск чего-то человеческого. Точно так же нужно ему было и воспоминание об Ирине, единственное, что сохранилось от той жизни, к которой нет и не может быть возврата.

Но и живой Кулибин и возникающий образ Ирины – уже не могли переиначить судьбу Решкова. Признав это, он ухватился за наркотики, незаметно и всё глубже погружаясь в мрак подсознательных инстинктов, среди которых не последнее место занимала месть тем, кто, собственно, и не был виноват в его моральном падении.

Зачем, казалось бы, нужен ему чекист Мохов? Но приметив, что этот Мохов принимается за любое задание со сладострастием ожесточенности, Решков вызвал его к себе, и после разговора установил, что поступками Мохова руководит не преданность идеям Октября и Ленина, а самое голое человеконенавистничество. Сам Мохов, понятно, об этом не заикался, предпочтя высокопарно доказывать, что лишь служение новому миру, миру сияющему и светлому, в котором…

Тут Решков, еще не зная для чего всё это, расхохотался и, хлопнув Мохова по плечу, сказал:

– Понимаю! В котором – всё и обо всех и обязательно будут знать. На предмет принятия предупредительных мер. Профилактических. Присмотрелся: в том, вот, Достоевский обнаруживается и собирается писать «Идиота». Достоевского, само собою разумеется, своевременно, без лишнего шума, без огласки, тихо, как паршивое, нарушающее стандарт нашей новой жизни существо – из стада прямиком в подвал. Раз и навсегда. Чтоб всё было чисто и гладко. Чтоб всё на полочках, пронумерованное и проверенное. Из стремления к высшему благу не только нашему, но и детей наших.

А что ж… что ж! – захихикал Мохов, и вот тут Решков по-настоящему, с удивившей его отчетливостью, увидел плоско-растянутые, гнусные, прямо лягушачьи губы Мохова, и вспомнил, что того, за глаза, называли «жабой».

«И впрямь жаба», – с отвращением подумал Решков. Но чувство гадливости скоро исчезло, сменилось спокойным любопытством врача, в конце концов догадавшегося, что перед ним не просто жаба, а жаба, наполненная ядом ненависти.

Это открытие не прошло бесследно. Вначале маленькое, пустяковое, оно, постепенно, расползалось и своей безграничностью поработило Решкова. Стоило, например, ему вспомнить о Мохове, и он видел не его самого, а омерзительно растянутые губы. В конце концов, эти губы стали преследовать Решкова во сне, чудиться в темноте комнаты в тот момент, когда он откидывался в задумчивости на спинку кресла или дивана.

В один из дней, когда в особенности тяжело болела голова, ему вспомнились советы Кулибина полечиться или отдохнуть.

«От чего лечиться? – задал себе вопрос Решков, и тут же мрачно ответил: – от этого не лечатся».

Дальше, как бы признав собственное бессилие, Решков опустил голову и прошептал:

– Жаба… – еще раз повторив: – жаба, – он тут же и без связи со своими мыслями, представил себе изломанную судьбу Суходолова и стал наливаться яростью против самого себя, против всех, кто виноват в том, что он, Леонид Николаевич Решков, очутился в моральном тупике.

Из этого тупика ему не суждено вырваться. Ну и что ж, решил он однажды, с удивительной откровенностью взглянув на самого себя, как на психически больного, весьма ловко маскирующегося под личину человека с обычными и понятными колебаниями и сомнениями.

Но согласиться с тем, что он безнадежно болен, Решков всё-таки не мог. Он – и довольно часто – поднимал пласты своих переживаний и мыслей, кидался от хорошего Решкова к плохому, так и не находя границ, где кончается один и начинается другой. Весьма вероятно, что сознание невозможности разобраться в самом себе помогло Решкову постичь глубину ненависти Мохова к природе, наградившей его лицом жабы с синеватыми, расплющенными губами.

Потом, уже много позже, совершенно случайно заметив, что Мохов тревожно прищуренными глазами рассматривал самого себя в зеркале, Решков велел поставить в своем кабинете громадное, чуть ли не во всю стену, трюмо. В тот день, когда зеркало уже находилось в кабинете, Решков вызвал к себе Мохова, усадил его так, что тот, против своей воли, нет-нет да и встречался с собственным изображением в холодном стекле. Затем он стал приглашать Мохова уже не по делу, а просто поболтать.

– Садись! – восклицал Решков, протягивая руку. – О пустяках потолкуем. Надо, ведь, и отдохнуть!

Мохов, улыбаясь, садился, не подозревая, что звали его сюда для очередного и дикого эксперимента: Решков, начав шутливый разговор, нарочно поднимался из кресла и сделав несколько шагов, останавливался. Мохову приходилось поворачиваться и невольно натыкаться глазами на своего зеркального двойника.

Это была казнь для Мохова. Его муки увеличивались еще и потому, что Решков, подолгу стоя посреди кабинета, с оживлением рассказывал о своих встречах с интересными людьми. Чаще всего это были выдуманные истории, но в них обязательно жили и двигались люди с умными глазами и с благородным выражением лица.

Это была пытка словом. Когда она достигала предела, Решков любезно прощался со своим гостем и потом, когда тот исчезал за захлопнувшейся дверью, выходил на балкон и сверху следил за Моховым, шагающим по улице. В этот момент Мохов, так думал Решков, во всех случайных прохожих видит своих врагов.

Мир развалился на две части. Где-то рядом существовал еще и особый мирок, без которого нельзя себе представить ленинский Октябрь. В нем, в этот третьем, маленьком мирке, происходили события, имеющие отношение к судьбам героев «Моли».

Кой-кому эти события могут показаться случайными и не особенно интересными, но с таким взглядом Автор не со глашается и потому воспроизведет сохранившиеся заметки  о том, как произошла

Расправа Ошалкина с  «Царицей Тамарой»

– Да не хнычь ты там, – крикнул Ошалкин. – Я, ведь, знаю, с чего ваш скулёж идет! Хотите помянуть – так помяните. В полный голос. Чего там! Ну – была. А теперь…

В углу мрачного подвала, еле-еле освещаемого керосиновой лампочкой, замолчали. Потом, в тишину, вплелся молодой, упругий тенорок. Тенорок повел, а за ним пошла, поплыла разухабисто грустная песня, иногда снижающаяся до трагического шепота.

Ошалкин сидел с закрытыми глазами.

 
Что же, не жилося,
Мурка, между нами?
Нехватало форсов, барахла?
 

Задумчивая, нервная пауза была короткая. Она, казалось, робко посторонилась, и в образовавшуюся пустоту ворвался тот же самый тенорок и опять повел за собой остальных.

 
Что тебя заставило связаться с лягашами
И пойти работать в губчека
 

Они пели обычную блатную песню тех времен. Родилась она, говорят, в гуще одесских портовых закоулков и словно вихрем была переброшена в самые далекие уголки России. Пели ее всюду, но здесь, в Москве, вблизи Сухаревки и в эту ночь, – она звучала отпеванием.

Приглушенные голоса не таяли. Они вились вокруг керосиновой лампочки, плели таинственный узор и, в конце концов, создали звуковую картину – смесь реальности, иллюзий и болезненного бреда.

Ошалкин, грозный Ошалкин, при имени которого поеживались чекисты и муровцы, сидел без движения. Не поднимая головы со сцепленных рук, он вспоминал всё случившееся в эти две недели, с того самого дня, когда получил агентуру, что о каждом его предстоящем деле знает оперативный отдел чека.

Ошалкин не сразу поверил этому. Только когда чекисты взяли его Ольгу, спрятанную в месте, о котором было известно лишь одной единственной Тамаре, за красоту получившей кличку «Царица Тамара», только тогда он убедился, что та переметнулась к врагу и стала работать на губчека.

Ошалкин еще ниже склонил голову. Что ж. Отходную поют «Царице Тамаре». Тот же самый тенорок ведет и играет молодым голосом:

 
Мы тебя любили –
Нежную такую…
Каждый был пройтись с тобой непрочь…
Многих уводила
Ты в омут за собою —
В голубую ветренную ночь…
 

Два дня назад всё было решено. После тяжелой бессонницы, с полным сознанием, что Ольга потеряна навсегда, Ошалкин подкрался к дверям Тамары и постучал условным стуком. Никто не ответил.

Ошалкин подумал, что Тамара сорвала когти и теперь прячется, может быть, в том же самом московском уголовном розыске.

Скрипнув зубами, он уже повернулся, чтобы уйти, в душе поклявшись «открыть» Тамару и посчитаться за всё. Но тут чуткое его ухо уловило едва слышное движение.

Ошалкин остановился. Прекратился и шорох за дверью.

– Перестань темнить! – сказал Ошалкин. – По делу пришел.

Ошалкин переступил порог и почему-то подумал, что с этого порога всё уже двинется по-иному, как-то удивительно быстро. Да и самого себя он почувствовал каким-то совсем другим, не таким, каким был до этой минуты.

Иным увидела его и Тамара. Слегка отодвинувшись и вроде бы приготовившись к чему-то неожиданному, она с деланным презрением воскликнула:

– А на тебя и глядеть страшно! Словно из могилы тебя, после трехдневного там пребывания, выволокли на показ. Такой ты… Уйди лучше! О шкуре своей подумай. Пока есть время.

Спокойно, будто шел обыкновенный полушутливый блатной разговор, он с ухмылкой ответил:

– Мне что думать? Шкуру мою портили и финкой, дырявили и пулей. Даже сравнительно часто. А что время еще есть… ну… времени может как раз и нет.

Тамара побледнела. Казалось, она не знала, куда девать свои руки. Потирая их, она отступила шага на два, поближе к маленькой двери в другую комнату.

– Да ты не спеши, – всё так же ухмыляясь бросил Ошалкин. – Погоди. Для разговора начистоту. А потом попрощаемся.

Он еще и еще говорил и внимательно следил за тем, как мертвенной синевой заливается красивое лицо Тамары. Потом он замолчал. Тамара стояла без движения.

Выходит, не думаешь толковать со мною? – спросил Ошалкин. – Ну?

Уйди, – дрожащими губами прошептала она. – О чем теперь толковать? Вижу, решил ты кончать со мной. Раз не уходишь, действуй… вот тут… принимайся, – теперь уже вроде без памяти шептала Тамара, вскинув голову как будто для того, чтоб легче было полоснуть ножом по ее горлу.

Разыгрывала ли Тамара опасную роль или в самом деле ей уже было всё равно, трудно сказать. Но ее рывок к гибели смутил Ошалкина: ему уже перехотелось делать то, ради чего он сюда пришел. Весьма возможно, еще немного постояв, он и захлопнул бы за собой дверь. Это, видимо, почувствовала Тамара и допустила непоправимую ошибку, вновь вообразив себя былой «Царицей Тамарой», способной выйти победительницей из любой схватки. Это не просто Тамара, это «Царица Тамара» взметнула изогнутые брови, из-под которых насмешкой блестели глаза.

Чему радуешься? – растерянно спросил Ошалкин.

Да по пустякам. Твою Ольгу вспомнила.

– Аах! – выдохнул Ошалкин. – Над ней смеешься? Она же ни к чему не причастна. И обо мне ничего не знает. А ты… ты – смеешься! Над Ольгой? Ах, ты… Теперь всё! Идем, или…

Что «или», он не пояснил. Он просто сунул руку в карман. По карману было заметно, что там, кроме кулака, есть и еще что-то.

Идем! – хрипло приказал он.

Зачем?

Надо.

Не пойду.

– Ты думаешь, я побоюсь шума? – спросил Ошалкин. – Так вот что: бояться мне уже поздно. Ну…

Тамара кинулась к маленькой двери, но добежать не успела и, конечно, не видела, как Ошалкин втиснул маузер в карман и спокойно вышел на улицу.

Так Ошалкин воспроизводил всё случившееся два дня назад, вслушиваясь, в теперь уже тоскливо замиравшую, песню:

 
Так тебя смарали —
Шухерную тыну..
Здравствуй, моя Мурка, и прощай…
Ты зашухерила
Всю нашу малину,
А теперь маслину получай…
 

Песня была окончена. Но молодому тенорку, видать, жаль было расстаться с нею, и он – для себя – с большой душевностью и тоской – вдруг ворвался в наступившую тишину:

 
А мы тебя любили –
Нежную такую…
Каждый был пройтись с тобой непрочь.
Многих уводила
Ты в омут за собою —
В голубую ветренную ночь…
 

Ошалкин вспомнил ту ночь. Тамара лежала у дверей небольшой комнатки, а он… он стоял в темном дворе какого-то заброшенного дома и смотрел на глубокий январский снег.

Восстанавливались почему-то самые пустяковые тогдашние мелочи. И негаданно всплывшая расхожая мысль о том, что в такую погоду даже худой хозяин собаку не выгонит под открытое небо. И многое другое, незначительное и скучное, такое серенькое вспоминалось, что стыдно становилось за самого себя, за то, что вот он, Ошалкин, на охоту за которым без удовольствия выходили чекисты и муровцы – испугался наводчицы.

Наводчицу он прикончил, но сразу вернуться в свой шалман не хотел, и долго дрожал на январском ветру, как собака, которую не худой хозяин, а он сам – Ошалкин – самого себя кинул в ту подворотню. И там думал, что неуютность подворотни от сквозняка, рвавшегося из незастекленной оконной проймы. От этой проймы он отодвинулся, втиснулся в тихий и черный уголок, и только когда спиной почувствовал отвратительную тяжесть ставшего мокрым пиджака, сознался, что первый раз в жизни выстрелил с некоторым опозданием.

Ошалкин, конечно, фигура не долговечная. И не потому, что он сам себя обвинил за сделанный с опозданием выстрел. И не потому, что стоял растерянным на сквозном ветру одной из московских подворотен.

Тут Автор, по необходимости, должен оторваться от года 1919-го и перескочить в нэп, когда Решков и Мохов – вдруг и таинственно – исчезли на продолжительное время.

Мохов, понятно, мог бы совсем пропасть, и этого не заметил бы Кулибин. Но Решков? Куда девался Решков – об этом он задумывался и грустно качал головой. Он ему был близок, этот Решков. Без Решкова – часть души Кулибина оказалась незаселенной, пустующей и холодной.

Об этом как-то записал Кулибин на толстых страницах, вырванных из бухгалтерских книг, предназначенных для сухих цифр по счетам «Дебет» и «Кредит».

Кулибин, перечитывая свои заметки, шептал: «Вот и всё».

Но оказалось – не всё. Оказалось, что Решков вернулся. Откуда?.. Из Парижа. И не только вернулся, но даже привез с собою несколько бутылок отличного старого французского вина.

В эту встречу – душевную и теплую (был нэп) – Кули бину стала ясна

Ошибка Ошалкина, упустившего десять минут, могучих перечеркнуть «Десять дней, которые потрясли мир»

Пейте, – приглашал Решков. – Это хорошее вино. Я его привез из Парижа. Вы огорчались, что я пропал? Видите: не пропал. Я ездил туда с Моховым. Вы поднимаете брови и готовы спросить: зачем? Конечно, не за вином ездили. С деликатной миссией мы отправились в Париж. Как бы это позвучнее сказать?. Ну, да, чтобы там найти священные для Октября реликвии: партийный билет Владимира Ильича Ленина, некоторые его записные книжки, документы с подписью Ленина. Об этих ускользнувших реликвиях я вам – полунамеками – как-то говорил. А сегодня… Знаете, я живу с предчувствием, что скоро и навсегда с вами расстанусь. Так что сегодня я вам расскажу поподробнее. Если не расскажу теперь, то, может быть, никогда не расскажу. А всё это так необходимо для вашей, еще не написанной, книги.

Да и будет ли она написана? – задумчиво прошептал Кулибин. – Если вам кажется что будет, то…

Да, мне кажется, – возразил Решков. – И знаете, почему кажется? Это о вас Мохов такого мнения. Вы, – я повторю слова Мохова, – вы, Владимир Борисович, беспартийная сволочь. Вы переживете всё и всех. И живите! Делайте вашу книгу. И меня не забудьте. Не в добрых словах и не в молитве. Молитвы мне не помогут. Ну, тут уж я смеюсь. А вы живите… И поэтому…

Они чокнулись.

– Слушайте, – отставляя бокал, сказал Решков. – Вы должны помнить и о чекисте Атаманчике, и о многих других, и о знаменитом мстителе. Помните – Ошалкин? Его в двадцатом году расстреляли. Когда расстреливали царскую семью – этим Вождь не любовался. Когда расстреливали Ошалкина в подвале Лубянки – Вождь наблюдал через специально проделанное отверстие. Чувствуете разницу? Так вот – Ошалкин. В архивах чека – он под кличкой «Мститель». «Мститель» начался с мести за свою девушку, за Ольгу, выданную в руки чека известной на всю Москву блатной красавицей Тамарой, «Царицей Тамарой». Что с нею сталось, вы знаете. Но откуда вам знать, сколькими жизнями своих лучших агентов расплатилась чека за Ольгу? Ошалкин был неуловим. Он появлялся, как молния, и исчезал, оставляя после себя трупы и трупы. Лубянка дрожала перед Ошалкиным, как, в свое время, дрожала перед тамбовским Антоновым. Петерс, после захода солнца, не рисковал высунуться на улицу. И вот однажды, где-то в самом начале 1919 года, все отделения чека и все отборные части МУРа жили в напряжении: Ошалкин свирепствовал. Агенты чека и сотрудники МУРа, не успев появиться на каком-то углу Садового кольца, валились мертвыми. Так начал «священную войну» Ошалкин. Он проиграл эту войну. Но в этой войне, как и в любой другой, великолепно провел свою роль Его Величество Случай. Утверждают, ведь, что Наполеон важнейшую для своей судьбы битву упустил из-за банального насморка. Наполеон, видите ли, десять минут отмахивался от маршалов, на их просьбу двинуть в бой резервы гвардии отвечая визгливым чиханием в батистовые платочки, вышитые графиней Валевской. А вот в той войне, войне Ошалкина, Его Величество Случай, подбрасывал Ошалкину десять минут, могущих перечеркнуть «Десять дней, которые потрясли мир». Эпизод? Предположим. Но развивайсь по законам логики, о нем, об этом эпизоде, говорил бы весь мир, и этот эпизод вписали бы в историю России, как вписали Ивана Сусанина. Нет, нет! – воскликнул Решков. – Я согласен с вами, Владимир Борисович, что аналогия «Сусанин – Ошалкин» несколько неудачная. Но, без шуток, воспользуйся Ошалкин «десятью минутами», и в каком-то будущем могла бы появиться опера «Ошалкин», отодвигая в тень устаревшего «Ивана Сусанина».

– Да! С чего я начал? С этого французского вина, которым вас угощаю. Вино – из Парижа. Но не за вином я ездил туда с Моховым. По другому и важному делу, связанному с той войной Ошалкина. С проигранной им войной. Ошалкин, как я говорил, закончил свою карьеру в подвале Лубянки, в 1920 году. А вот военные трофеи, попавшие в руки Ошалкина, очутились в Париже. Почему? Ошалкин их передал своему младшему брату, хорошему пареньку, не имевшему никакого отношения к бандитским делам. Мне даже кажется, – добавил Решков, – что этот мальчик, так же как и девушка Ольга, не подозревал, чем занимается старший Ошалкин. Младший – любил старшего, и выполнил данную клятву: никому и никогда не передавать документы с подписями Ленина, партийный билет Ленина и еще какие-то бумаги, захваченные «старшим» во время «священной войны» января-февраля 1919 года. Все – или почти все – «ленинские реликвии» перекочевали в Париж, куда я ездил и откуда привез вот это вино.

Кулибин внимательно следил за скачущей, не особенно связной, речью Решкова. Отрывочная и запутанная – воспринималась она занятной импровизацией, строчками, выхваченными из увлекательной новеллы.

– Я слушаю вас, Леонид Николаевич, – сказал Кулибин, – и теряюсь. Иногда мне кажется, что я вас отлично понимаю, притом… Простите: это не мистификация? Не простое желание посмотреть на человека, оглушенного перечнем маловероятных событий, чтобы затем улыбнуться над наивным слушателем?

Решков, видимо, не расслышал или не понял, о чем его спрашивают. Скользнув взглядом по лицу Кулибина, он продолжал говорить, совсем не интересуясь своим гостем. Казалось даже, что он беседует с самим собой.

– Ну, да, – каким-то отсутствующим голосом продолжал Решков, – вспоминается тот, который подвернулся однажды… и рассказывал мне, что он был в личной охране Ленина. Да. Он не нужен был мне, этот воняющий самогонным перегаром сукин сын, противный как блевотина на пороге. Я всё же мигнул ему, садись, значит, рядом. Было это в кабачке. Он сел, а я ему: «Пей, сколько хочешь». И опять подмигнул. Подмигнул, и рассмеялся. А смеялся… чтобы самому спрятаться за чужим падением, за чужой бедой. «Пей, – говорил я ему, – сколько хочешь пей». Хоть и совсем ясно было, что ему не водка нужна, а обыкновенный, самый простой, кусок хлеба. Хлеба я ему не дал. А у пьяного – я узнал всё, всё выведал, все самомалейшие детали того эпизода с Лениным узнал. Ну, а потом… что ж потом? Да, пьяницу того ликвидировали. А сам я… У меня после того не раз наступали минуты сожаления о своей не сложившейся жизни, что ли, а может быть – и тоска о том, почему меня забывают ликвидировать? Ведь я тоже многое знаю. Многое, – повторил Решков, взглянув на Кулибина обыкновенными, зрячими глазами. – Понимаете, Владимир Борисович, многое знаю. И чтоб оно не пропало, я и тороплюсь рассказать вам, Владимир Борисович, для вашей, еще не написанной, книга. Мне самому… Вот вы уйдете, а я лягу… Такое бывает… Лягу, закрою глаза, и сам себя успокаиваю, что меня уже н ет. А сердце бьется. Знаете, как у того, кто затаился и чувствует: идут по его следу. И что самое страшное: чувствует, чувствует этот с бьющимся сердцем, что не кто-то идет по его следу, а он сам крадется по следам своей жизни, чтобы, в конце концов, схватиться холодеющими пальцами за пистолет. Часто, очень часто я лежал так, с закрытыми глазами, ожидая воображаемого прихода самого себя. Я принимался считать от единицы. Когда доходил до тысячи, думал, что вроде бы уже пора. И никто не появлялся. Ожидание прихода было таким нудным, что я не выдерживал, опускался на четвереньки и поднимал лицо к чужому и совсем черному потолку, который люди почему-то называют небом.

Решков остановился и в недоумении спросил:

– К чему это я? Ах, да. Чтобы для вас, Владимир Борисович, восстановить тот эпизод января или февраля 1919 года, который мог бы повернуть историю России в другую сторону. Мог бы. Понимаете: мог бы! Этот поворот был в руках бандита Ошалкина. Какая проза, вы можете воскликнуть, и спросить, для чего она в сладеньком потоке легенд? Для сдирания сусального золота с октябрьского иконостаса, в центре которого Ленин? Новая религия. «Приидите поклонимся и припадем…» Кто против? Представьте себе: бандит Ошалкин. Почему? Потому, что муровские опричники схватили и уничтожили его девушку Ольгу. Любовь? Об этом могли бы рассказать Шекспир или Достоевский. Я – что? Я вам подбрасываю материал, заметку нужную для вашей будущей книги, эпизод, в который легко вплести блоковскую снежную вьюгу и «революцьённый держите шаг». «Революцьённый шаг» – лирика… или мифология. А тут… По снежным улицам Москвы двигался автомобиль, окруженный конвоем преданных, испытанных чекистов, китайцев, латышей, среди которых был и тот… о котором я вам только что говорил. Ну, тот – потом голодный, которому я вместо хлеба наливал водку, чтобы услышать его исповедь… Да… В автомобиле сидел Ленин. Владимир Ильич. Он улыбался, предвкушая бурю аплодисментов после речи, которую через полчаса произнесет на каком-то историческом заседании. Но в эти минуты ни Ленин, ни его ученики, ни его конвой не знали, что где-то рядом, на соседних улицах, бушует Ошалкин. Ночь, московская снежная ночь висела над столицей. Ночь – только для чекистских отрядов и муровских патрулей. Москва, ведь, на военном положении. С шести вечера – обычная Москва обязана сидеть по своим темным, без света, углам. Для Ошалкина – законы не писаны! Он – не нуждается в пропусках. Он ведет войну. А на войне – как на войне: всё решает пуля. У Ошалкина радостно вздрагивает сердце: вон он – вдали – окруженный конвоем автомобиль. Свист. Сигнал. И отряд Ошалкина бросается наперерез, останавливает машину. Охранников – как ветром сдуло. В автомобиле несколько трясущихся, охваченных ужасом, человек. Выглядят они жалко. А где-то в стороне, в переулке, горячая стрельба. Там действуют ошалкинские ребята, загнавшие в темный двор чекистско-муровский отряд.

Ошалкину надо торопиться. «Ну, ну, поворачивайсь! – командует он. – Выгружай карманы!» На особенно жалкого и растерявшегося человечка направлена винтовка. Вот-вот раздастся выстрел. Ошалкин пренебрежительно бросает: «Погоди, не стреляй! Пошуруй в карманах»… Шуровать не пришлось. Трясущийся человечек в бородке сам и торопливо вытаскивает из карманов всё, там находившееся: бумажник, записные книжки, какой-то сверток и… и браунинг. Ошалкин смеется: «Эй, фрайеры, гляди – пистолет мне дают на память». Но в смехе Ошалкина растерянность: он не привык, чтоб ему добром отдавали оружие. Ошалкину скучно. Настоящее дело там, вдали, где стрельба. Там его люди расправляются с кем надо. И Ошалкин, презрительно ткнув кулаком в заросшую бородкой физиономию, выкинул хозяина браунинга из автомобиля. Бородка, дрожа от страха, лежала на грязном московском снегу и не видела, что автомобиль уже понес Ошалкина туда, в сторону выстрелов. Автомобиль попал на место в тот момент, когда бледно-снежную ночь потряс взрыв гранаты. В наступившей вслед за этим тишине Ошалкину оставалось лишь спросить: «Закончили базар?» «Вчистую, – равнодушно ответил Барин и протянул пачку папирос. – Закуривай, трофейные». «На сегодня довольно», – сказал Ошалкин. Сказал, и ошибся. Потому что ровно через полчаса, сидя в притоне, узнал, что автомобиль, теперь принадлежащий Ошалкину, недавно принадлежал Ленину. В руках Ошалкина были партийный билет Ленина, разные его документы, записки и браунинг Ленина. Вот тут-то все поняли, что в их руках был действительно Ленин. Ошалкин схватился за голову, потом кинулся с пистолетом на того, кто приставил винтовку к бороде Ленина. «Почему не стрелял, гад ползучий?!» – орал Ошалкин. «Да ты ж сам не велел!» – отбивался обвиняемый. Ошалкин сунул пистолет в карман, «Вира! Назад! Еще поймаем!» И автомобиль понесся опять в январскую московскую ночь, но поймать Ленина так и не удалось. Ему, со спутниками, посчастливилось добраться до какого-то дома и укрыться, недоумевая, куда девались охранники-чекисты. А тех словно ураган разнес по темным дворам: там они долго дрожали от страха, трусливым шёпотом проклиная мороз. Потом, убедившись в собственной безопасности, повыползали из убежищ и тронулись прочь от еще где-то щелкавших выстрелов.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю